— Странно, Жданов,— ответил ему Капитан, всматриваясь в белую даль,— в этом доме я не видел ни одной кошки.— Он медленно потянул из бутылки.— Я знаю, почему ты так спрашиваешь. Посмотри туда, там что-нибудь есть? — Он показал рукой на молочную пену у горизонта, туда, откуда брала начало их трудная дорога сюда.
Жданов смотреть не стал.
— Капитан,— сказал он, задумчиво поглаживая колено. Голос его был трезв.— Ты мне нравишься, Капитан. Я тебя люблю. Знаешь, чего мне сейчас больше всего хочется? Чтобы где-нибудь здесь, хоть вон на тот зубец, сел ангел. Я бы тогда в него запустил вот этой бутылкой.— Он надолго прирос к горлышку.— Блевотина.— Жданова передернуло.— Капитан, а у нее ты был до Зискинда или после?
Он вдруг затрясся от смеха, бутылка вырвалась из руки и покатилась по крыше, оставляя на пыльном глянце влажный багровый след.
— А лицо-то у ангела будет твое, Капитан.
Он встал, его повело, он нагнулся к бутылке, хотел поднять, но пьяная пружина в ногах не дала ему устоять на месте. Смеясь и размахивая руками, Жданов дошел до самого края крыши, нога зависла над пустотой, он качнулся вперед, но удержался — то ли ветер подул в его сторону, то ли заступилась судьба.
— Эй, Капитан, раз все мы сыны Божии, значит, если я сейчас спрыгну, то меня, как Зискинда,— на чьих-то крылышках, да? А внизу подстелят перинку? — Он заглянул в пропасть.— Лучшее лекарство от акрофобии — плевать на всех с высоты. А еще лучше вот так.— Он завернул на живот полу своей дерюги и выпустил вниз струю.— Анна Павловна, где вы там? Извините, что слегка выпивши, но с вами сейчас будет говорить Господь Бог. Слушай, Анька, ты такого еще никогда не слышала. И гусару своему передай, когда спать с ним будешь ложиться. Не прелюбы сотвори — заповедь по счету... А, черт с ним, с номером, все равно не помню. И еще — это... Не пожелай жены искреннего твоего... Нет, постой, к тебе это не относится, жаль...— Он сел, свесил ноги вниз, потом откинулся на спину и задрал вверх подбородок.
Все это время Капитан смотрел куда-то вперед, поверх гарцующего над краем пропасти Жданова, словно видел там, вдалеке, тихий свет, и сад, весь светлый пекле прошедшего ливня, и капли, высыхающие на полдневных кустах. Лицо его было тихое.
— Капитан,— позвал его Жданов.— Утро уже, а мы с тобой еще живы. Странно. Сегодня я видел ее. У дерева. Еще там была змея. Я ее закрасив в зеленый цвет. Ты в детстве когда-нибудь приручал крыс?
Капитан поднял лежащую на боку бутылку, посмотрел на свет, там еще оставался глоток.
— Жданов,— сказал он, глядя сквозь дымчатую призму стекла,— у нее никогда не было детей, и мы ее дети. Это она сделала нас такими, какими мы стали.
— И поэтому...
— И поэтому мы все здесь. Мы ехали сюда не за ней, мы ехали для нее.
— Ее надо спасать?
— Не знаю, это не важно. И поздно. Да и к чему?
— А Дракула? Он что, по-твоему, ей Льва Толстого читает? Нет, Капитан, раз мы ехали для нее, то тут и говорить нечего. Идем.— Он поднялся и твердым шагом направился к лестничному колодцу.
Пожав плечами, Капитан посмотрел на каменные зубья стены, размахнулся, швырнул бутылку и двинулся за ним следом.
Пластинка кончилась, отпел итальянский бас, и сразу же заиграла другая.
Зискинд вздрогнул, из электрической полутьмы выпорхнула белая бабочка, протянула к нему свои легкие слюдяные крылья, обняла и тихонько потянула к себе.
Он обмер. Лицо Анны Павловны то уплывало далеко-далеко, то губы ее задевали своим дыханием его ледяную кожу, и домашнее, легкое, давно потерянное тепло грело сердце надеждой.
— Анна Павловна...
Он никогда не называл ее по другому — ни Аней, ни Анной, ни даже Анечкой, он и „ты“ говорил ей всегда с сердечной заминкой, словно бы извиняясь, и вкладывал в него столько себя, что „ты“ каждый раз звучало больше, чем „вы“.
— Я все помню, сверчок. Не говори ничего, молчи.
Два года они промучились вместе, два года он строил храм для своей богини, два года она называла его сверчком, когда была добрая, и молчала, когда была злая, два года она терпела пурпур царских одежд, стирала тряпочкой пыль с километров библиотечных полок, пугалась долговязого Мефистофеля, который корчился гипсовым иероглифом со своей подставки в углу, два года она любила, терпела и ровно через два года сказала: „Сверчок, я тебя очень люблю, но лучше я буду жить на земле". Храм рухнул, белый античный камень растворился, как соль в воде.
Он молчал, ловя слюду ее рук, она кружилась вокруг него, и он неловко перебирал ногами, сбивался с такта, ступни прирастали к полу, он старался за ней успеть, не получалось, они были в разных мирах, и время в них было разное: одно — тяжелое, как больная кровь, другое — легкое, летучее, как воздух в апреле.