В фойе они насторожились. Кто-то ходил в кабинете зам.директора.
Первый кивнул второму и сунул руку в карман. Второй на цыпочках прокрался к двери, заглянул в замочную скважину, потом сделал рукой успокаивающий жест, открыл дверь и вошёл.
В кабинете у ширмы в кресле сидело укутанное в цветастые шали громоздкое существо, неясного пола и приблизительного возраста. Шапка покрыта толстым слоем инея, с шарфа, закрывающего нижнюю часть лица, свисают сосульки. Существо хрипло дышало, пыхтело.
Второй шепнул что-то первому. Первый успокоился, расслабился.
— Вы что здесь делаете, Зоя Николаевна! — крикнул первый.
Бернштейн глухо застонала и плачущим голосом объявила:
- Прощаюсь, мальчики. Уезжаю завтра навсегда. О, сколько трудов вложено! А сколько воспоминаний, встреч, разочарований! Вся зрелая жизнь здесь прошла. Ратуйте, мальчики! — завопила она в неподдельном горе. - Пропал наш творец, великий автор "Динозавров"! Исчез также загадочно, как и объявился! Посланец! Но память о нём вечна в моем и наших сердцах! Прощай, сокол ясный, Вячеслав, демон души моей! Я тебя никогда не забуду! Прощайте, мальчики, помните нашего драматурга!
Тяжело и обречённо пошла Зоя Николаевна прочь, и долго еще слышны были рыдания и причитания, звон сосулек и скрип обледенелых валенок, и долго два человека в тулупах через стекло входных дверей смотрели ей вслед - на огромный движущийся тулуп, на цветастые шали, над которыми поднимались в студеное небо густые клубы пара.
- Вот это женщина! — задумчиво сказал второй. - Просмотрели мы Нихилова, да-да-а...
- Да, — подтвердил первый. — Разъезжаются лучшие люди, а мы торчим здесь и гоняемся за этим неуловимым Джо. А кому он нужен?
- Что?! — изумился второй.
- А что? - насупился первый.
- Вы что-то... — смутился второй.
- Ты смеешь меня подозревать в колебании? - возмутился первый.
- Но только что вы что-то...
- Провокация, друг мой. Грубо, но иногда можно. Тебя решил проверить. А ты оказывается ничего, стоек!
- Обижаешь, - сверкнул из-под шарфа глазами второй.
- Меня тоже обижают, терплю, как подумаю ради чего терплю...
И они, преисполненные благородного чувства долга, понимания высокого значения носимых задач и целей, устремились на открытый воздух, мечтая о ванне и законных пятидесяти пяти граммах чистого спирта, выдачу которого временно разрешили в связи и т.д. и т.п.
* * *
Три дня он приносил в термосах ему горячий суп и кофе. Зачем? Ясно было, что не поднимется. Незачем, потому что всё давно пошло прахом, дело на уровне не получилось, и скорее всего нагорит по первое число. Ему давно пора быть в другом месте, а он здесь, разрывается на части, чтобы успеть собрать хотя бы минимум для положенного отчета, чтобы хоть как-то оправдаться. А здесь... здесь сюжет исчерпан, жизнь замерла и вправду немного холодно.
Но он таскал эти термосы, менял рефлекторы, вливал из ложки в рот горячее, менял мокрое на сухое и, закрыв лаз, уходил. Можно было бы вытащить его наружу, подобрали бы, закопали, и никаких проблем, но то ли от того, что он терпеть не мог всех этих похоронных обрядов, а тем более здесь в обреченном ледяном юроде, то ли по каким-либо внутренним, сугубо личным соображениям он продолжал по два раза на день приходить сюда, чтобы подкормить тело и поразмышлять.
Понимал, что не вправе размышлять — осуждать и быть против, но не мог не размышлять, и всё тут. Он чувствовал, что переутомился — и от старых дел, и от нового, последнего, такого же явно безрезультативно-бездейственного, как все прочие. Он понимал, что эти размышления отнимают у него самое ценное и любимое им — дело, ради которого он соглашался там и приходил сюда. Ради которого он не пользовался правом на свободный Выход — грандиозным достижением вселенной. Он упрямился, сопротивлялся самому себе, надлому в себе, и заставлял себя безо всяких там обязанностей пребывать здесь до конца. Он перерос это дело, он вызрел из него, но что-то держало, он чувствовал, что еще не всё, что Нихилов — это не конец, что так и так будет нулевой вариант, но он знал, что есть пока ещё и те, кто вокруг Нихилова, и город...
Ну да, он просто по-человечески привязался к происходящему, к судьбам, что и ранее с ним случалось, но не так как теперь — без профессионального любопытства, с болезненной тревогой за других, которые жили-то не по-настоящему, как попало, и не имели представления ни о себе, ни о природе. Он "вошел в роль" и сдерживал себя, чтобы не творить ненужных сцен, не заниматься глупым покровительством, не бросать вызов. Его провоцировали, а он сдерживался. Ему мешали, а он прощал. И не из-за страха смерти и наказания. На этих он плевал, а своих презирал. Смерти, как таковой, или как ликвидации социального "я", он не страшился. Во внимание не брал. Его "я" не принадлежало к социальному, его "я" принадлежало каждому новому делу, а без дела его просто не существовало. Вне дела он был слепой энергией жизни, механизмом во плоти. Вне дела он ненавидел жизнь и тех, кто явился в неё на мгновение.