Да… морякам не часто выпадает сидеть в ложах бенуара, заслушиваться операми или созерцать архитектурные чуда больших городов. Верно и то, что служба у них трудная, порой тяжкая, как тут не вспомнить: «Тяжела морская служба, зато почетна!»
Да… — Павлов грустно вздохнул. — «Сладка ягода лишь весною, горька ягода…» — снова пришла на ум утренняя песня. Так прилипла, что не оставляла целый день. — А ведь и верно. Горьких ягод куда больше… Черт возьми, но и жизнь у человека одна! И у военного одна! Так разве можно себя обкрадывать, не замечать этакой красоты?.. Эх, Петр Савельевич, и вовсе это не смешно!»
Дождь, начавшийся моросящим туманом, разошелся не на шутку. Он лил четвертые сутки без передышки, уже начисто смыл яркие краски осени, оставил только серые, неприглядные, тусклые, да и то сквозь унылую сетку. Деревья, столбы, стены, все земное по горло насытилось влагой, все молило: «Уймись, хватит, дай вздохнуть!» А он, беспощадный, лил и лил, барабанил свою бесконечную дробь и барабанил, сек землю злыми розгами и сек. Один океан безропотно, даже охотно, впитывал небесные слезы.
На улицах пусто. Лишь изредка мелькнет торопливая фигура в черной накидке с кульком-капюшоном на голове — и снова пусто.
— Выходит, проясняется?.. — Ветров вошел так тихо, что заглядевшийся в окно Павлов невольно вздрогнул.
— Ничего себе, проясняется! — Павлову казалось, что небо затянуло еще больше, что водяные розги хлещут еще яростней, что за молит сегодня окает, как никогда, сильно.
— Я не о дожде!
— А о чем?
— О торпеде!
— О торпеде?! Ну-ка, ну-ка!
— Вечером приходил Серов. Так оказать, информировал. — Замполит и в самом деле сегодня окал до невозможности, что сразу выдавало его волнение. — За стенкой сидит Городков. Он вас разыскивал еще вчера…
— Знаю. — Вчера Павлов вернулся домой где-то после двадцати трех, заезжал к Власенко, от Власенко в Старую гавань, вернулся до смерти усталый, промокший и первое, что услышал от Велты, когда стряхивал накидку: «Витя, тебя спрашивал Городков». — Что там стряслось? Впрочем, давайте-ка его сюда!
Городков был явно обескуражен. Румянец на скулах и блестевшие глаза выказывали полное его смятение.
— Вчера матрос Шулейкин, — начал он смущенно, — признался, что заправлял стенд неотфильтрованным маслом. Мы с Серовым проверили на этом стенде две торпеды. У второй сразу заклинило рули. Явное потопление!
— Та-а-ак! — Павлов в упор разглядывал торпедиста, — А как случилось, что Шулейкин заливал стенд в гордом одиночестве?
— Разрешите подробно?
— Давайте.
— Я отвозил дочку в госпиталь: упала с качелей, сотрясение мозга и все такое… — Это теперь Городкову легко говорить «все такое», а как тогда перепугался! — Когда отлучался, матросы ужинали. До моего возвращения им велено было торпеды не готовить.
— Где был Серов? Где были другие мичмана?..
— На ужине. У торпед оставался Шулейкин.
— Почему он самовольничал?
— В том-то и дело, что не самовольничал. Все делал о разрешения капитана второго ранга Жилина.
— Как это понимать?!
— Может, Шулейкин сам расскажет? Он тут рядом.
— Давайте Шулейкина.
В дверях замер, подавшись вперед, светлоглазый, светловолосый парень — настоящий русак, глядевший на мир широко открытыми глазами. Павлов вспомнил, что в День флота Шулейкин невпопад кричал «ура», вспомнил, что он первым из матросов своего призыва получил допуск к оружию, что здорово читал чеховские рассказы и на редкость исправно дневалил в кубрике.
Шулейкин долго бросал вопросительные взгляды на Городкова, как бы искал поддержки, наконец заговорил — робко, путано, но вскоре освоился и подробно рассказал, что с ним приключилось.