Ничего, это пройдет. Главное — дождаться 1-30 завтрашнего дня и в этот час твоего письма…
Вот и еще один месяц позади, и уже через 18 месяцев мы встретимся с тобой, чтобы никогда не расстаться больше. Отмечаю на своем календаре: 552 дня. И ты тоже отметь…»
Строки из Татьянкиных писем:
«…А верь любви моей», — почему-то сейчас мне вспомнилась эта последняя строчка подписи Гамлета. Да, верь мне, верь… Итак, сколько же осталось на нашем календаре?!»
«…Да, самое дорогое в отношениях людей — это чистота и правда».
«…Мне сейчас ничто не страшно. Весь мир лежит у моих ног, а я принадлежу прекраснейшему в мире из людей — тебе».
Ты прочтешь их в самом начале марта, когда на календаре твоих надежд останется до встречи всего-то «полтыщи» ночей и дней, с небольшим, правда… А на календаре твоей жизни — тридцать шесть вечеров. Рассветов — на один больше.
За этот срок ты успеешь паписать Ей почти четыре десятка писем, наполненных верой и предчувствием счастья. А сквозь многие — и это очень для меня важно — явственно будет просматриваться вся твоя жизнь, с самых детских лет. И сколько же воспоминаний они вызовут!
Но это потом, чуть позже.
А сейчас — первое из мартовских писем.
«1 марта.
Мои ожидания оправдались, сегодня получил твои письма. Два. Ты, родная, очень помогаешь мне в этой, признаться, нелегкой жизпи.
Знаешь, Татьянка, если бы не ты, я бы еще очень долго, может быть, не смог стать таким, каким становлюсь сейчас. Я все чаще замечаю в себе злейшую нетерпимость ко лжи, пошлости и подлости, даже самой маленькой (впрочем, о маленькой подлости речи быть не может, ибо это понятие не вяжется с маленьким). Сегодня на заседании бюро комсомола при разборе одного персонального дела я не стерпел, слушая, как один из членов бюро, который (все знают) грешил вместе с обвиняемым, начал ставить ему в укор его грехи. Я был в бешенстве и, нарушая все правила, заявил, что он не имеет морального права судить товарища. Когда злость прошла, вернее, когда я чуть-чуть остыл, то понял, что не совсем вовремя поднял этот вопрос, подорвав в какой-то мере авторитет бюро в глазах «подсудимого», но не в этом суть. Суть в том, что я, благодаря тебе и твоей чистой и прекрасной любви, становлюсь лучше в нравственном отношении.
Ведь это прекрасно — чувствовать себя честным во всех отношениях и бороться за честность. Да, а когда-то я понятия не имел, что может сделать настоящая любовь».
О, она столько может, сын! Ей дана изначально такая сила, о которой даже сама не знает, как не знает на ниву рухнувший проливень о том, что смывает пыль, что выхватывает — к солнышку — ростки зерен…
Зерна, оброненные в тебя матерью.
«…Татьянка, еще раз ты в своем письме подтвердила общность наших взглядов, интересов, даже привычек. Я так же, как и ты, люблю иногда подойти к человеку, отозвать его в уголок (для большего эффекта!) и шепнуть ему на ухо: «Понимаешь, все еще будет!» Потом хлопнуть по плечу что есть силы и… извиниться.
Да, любимая, все еще будет… Не исключая и раннего подъема.
Поэтому бегу спать. Извини.
Целую тебя, родную мою. Твой Сашка».
«3 марта.
Извини, что вчера не мог поговорить с тобой: была опять очень срочная работа. Только что кончил ее. Татьянка, ты знаешь эту песню?
Вчера она опять вспомнилась мне, когда обыкновенный теплый и пасмурный весенний день вдруг начал хлестать по степи колючим снегом и постепенно холодеющим ветром. Всю ночь пурга веселилась, днем чуть улеглась, а теперь снова начинает крутить снега. За какие-то сутки намело столько снега, сколько не было здесь ни разу за зиму. Это я говорю абсолютно без преувеличений. Будь метель и ветер чуть послабей, можно было бы подумать, что ты не в степях забайкальских, а на Урале.
Знаешь, мне всегда радостно в такую погоду, а почему — объяснить не могу; вообще люблю все бурное, сильное, будь то ветер или музыка. И в музыке — настоящей, сильной — слышен ветер, буря, и в ветре — музыка».
Сколько раз перечитывал это, сын, а не могу… Дойду до этих вот строк и застряну.
Музыка, ставшая частью твоего мира!..
ПИСЬМО ТРИНАДЦАТОЕ
Егору минуло шесть, а тебе три. Вы уже тогда бывали на концертах в местной профтехшколе, что еще военной порой открылась в поселке. Помню, сидите рядышком в профтехшкольской столовке (другого зала не было) на высоченной скамье, в самом первом ряду. И восторженно пялите глазенки на какого-нибудь доморощенного баяниста. А он — только нос да глаза из-за прибоя баянных мехов — лихо сыплет пальцы по клавишам и голову повалил набок от избытка вдохновения. Сотней серебряных птичьих горл заливаются голоса.
Егор даже рот раскрыл, ты сидишь степенно, поджаты по-солидному губы, а глаза — они свое дело знают: они выдают восторг.
А наши музыкальные вечера дома? Я брал скрипку, давал маме ноты — Чайковского, Даргомыжского, Гурилева, — и начинался домашний концерт. Мама любила петь, мы даже на концертах выступали в поселке таким дуэтом. И вот вы с Егором, насмотревшись и наслушавшись всего этого, сами «ударились» в музыку.
Сидите, помню, рядышком на махоньких своих цыплячьего цвета стульчиках; на таком же столике перед вами — раскрытый журнал. Это «ноты». И оба наяриваете на «баянах». У тебя в руках просто ящичек, у Егора — красный игрушечный буфетик, дверцы у него, если толкать пальцами, звучно хлопают — на манер клавишей. Ну, а мелодия — это уж вовсе простое дело: дудите губами во всю мочь. Тоже концерт…
Помнишь, сын (ты учился то ли в четвертом, то ли даже в третьем классе), вернулись вы с мамой однажды из оперного театра — были на дневном спектакле «Руслан и Людмила». Ты вошел в комнату, и лицо у тебя было такое, будто сейчас, вот совсем только что, ты открыл для себя что-то необыкновенное и важное. И как раз передавали по радио концерт. Сразу, едва вошел, тут же кинулся к приемнику — ухо прямо в приглушенный динамик. Замер, вслушиваясь. А потом:
— Знаю, знаю! Это марш Черномора!
Сейчас я благословляю ту минуту.
В тот же год, помнится, увидел ты «Лебединое озеро». Вернулся задумчивый. На вопрос: «Как спектакль?» — ответил одним только словом:
— Очень!
Не знаю, начал ты тогда понимать или нет, что великая музыка — не просто прекрасные мелодии, а выражение мира души человеческой, бурь ее и тишины, улыбки и боли, и ликования. Тогда, может, это еще и не открылось тебе. Но с годами пришло главное: в музыке стал узнавать себя. В том и заключается колдовской секрет откровения, какое дарит нам искусство.
И в первый день твоего солдатского отпуска ты пойдешь с нами на симфонический концерт в музыкальное училище. В программе «Эгмонт». Ты сидишь чуть в сторонке от нас, щеку подпер ладонью, задумался. Верно, есть о чем. Теперь-то я знаю, о чем и о ком были твои мысли. А тогда и догадываться не мог, что рушится рядом со мною, и какое оно высокое и светлое, все то, во что ты пока еще верил: наступала пора окончательного прозрения в твоих чувствах к Симе. Потому, наверно, и звучали человеческие бури «Эгмонта» отголосками бурь твоих собственных.