Выбрать главу

Иначе мог упасть кто-то один…Больше я не знаю ничего.

Много позже, читая письмо маршала, я подумаю о том, что он, маршал, знает, конечно, все. Знает, что ты «погиб на боевом посту при исполнении служебных обязанностей по защите нашей Родины… Для нас нет границ мирного и военного времени, мы всегда на переднем крае…»

Прочту это — и мысль моя замкнется одним простым и коротким словом, произносить которое надо стоя. Это слово — СОЛДАТ.

Да, маршал, конечно, знает больше, чем я.

Я же знаю еще только одно. Протягивая руку к дверце, ты уже видел Татьянку и уже говорил ей мысленно: «Ну вот, все хорошо, как видишь, и теперь жди письма…»

Каждый год, каждый апрель — столько лет кряду, сколько мне отмерила сроком — жизнь, — это будет повторяться в моей памяти.

В пятом часу вечера зазвонит в редакции телефон, и я услышу в трубке прерывающийся, пропадающий голос Лины:

— Приезжайте скорее домой…

— Что случилось?!

— Приезжайте немедленно…

— Но что, что, Лина? Говори же!

— Приезжайте…

Короткие, леденящие кровь гудки в трубке… Лина встретит меня на площадке с телеграммой в руках.

И дома я долго буду метаться из угла в угол, повторяя одно и то же: не верю, не верю, не верю, неправда, не может быть… Слова, бессильные изменить что-то и потому лишенные смысла: так зажимают рукой рану, из которой хлещет кровь.

А потом придет со смены Егор. Он застонет и до боли сдавит мне плечи.

И самое страшное. Я открою дверь твоей маме, вернувшейся с работы, и увижу улыбку, увижу лицо, светящееся надеждой:

— Есть от Саши письмо?

Я отвечу, что письма нет, и… Саши нет тоже,

И тут я увижу самое страшное из всего, что мне приходилось видеть в жизни: как лицо, озаренное надеждой, сереет от черноты горя…

В ту ночь, уже совсем поздно, к нам приедут родные из Гайвы. Бабушка Сяся войдет, тяжело дыша и опираясь на неизменную палочку. Ничего не скажет, кроме трех слов:

―Лучше бы я…

После она будет болеть долго и трудно. И наступит день, когда ее не станет. Теплым июньским вечером, в открытой машине, под мимолетным грибным дождичком мы повезем ее в недальний путь. А потом я прочту ее последние, мне адресованные строчки:

«Ты только не огорчайся. Без меня не опустеет земля. Все закономерно: дети должны хоронить родителей, а не наоборот. Жизнь прожита немалая, пора и на покой… А то, что не увижу тонкого зеленого кружева на деревьях, — неважно. Все равно ведь оно будет… А мне смотреть на него и любоваться не так уж сладко без Саши, унесшего с собой все радости жизни…»

Эти строки она напишет ранней весной, когда ненадолго поотступит болезнь. Даже больная, она будет страдать не оттого, что ей плохо, а потому, что переживают близкие. Она вечно тревожилась за других.

А потом вот бросила: ей стало все равно.

Все равно. Может, в этом и состоит суть всякого угасания, суть смерти? Огню стало все равно. Человеку стало все равно…

Мы похороним ее в сосновом бору, на высоком берегу Камы — на берегу бескрайнего простора России, для которой все мы живем и сгораем. Всяк по-своему.

Когда-нибудь кончается все, время кончать и это мое последнее письмо к тебе.

Чего я хотел? Чего добивался? Что понял?

Я не отыскал в письмах твоих — ты сам убедился — прямого ответа на мучивший меня вопрос: что стояло за словами, которые ты сказал на вокзале? Но я достиг большего. Я прошел через всю твою жизнь — с первых дней детства — и почувствовал то, что пытался ты снизать, произнося обжегшие меня слова.

Пользуясь правом сыновней проверки, ты хотел понять, знает ли отец главное из того, что знаешь о себе ты: в трудную минуту не будет у тебя права остановиться перед неожиданностью, внезапной болью или страхом. Потому что ты принадлежишь Родине. Потому что в жизни вовсе не обязательно стать счастливым, но обязательно — Человеком. Иначе кто сумеет сберечь самые вечные и непреходящие ценности бытия?

Да, я верю: случись на земле самый жестокий бой, с самым лютым огнем и самой неистовой кровью, — ты прошел бы через него до последнего шага лицом к пламени. Закрыл бы собой амбразуру дзота. Вызвал бы огонь на себя. Кинулся бы со связкой гранат под вражеский танк.

Это я понял.

И еще я понял немалое: ты сумел бы сделать «царицей мира» любимую.

Я хочу одного. Хочу, чтобы от короткой жизни твоей остался ясный след в мире, след большого, пусть до конца и не состоявшегося добра. Навсегда запоминается свет на лету сгоревшей звезды.

Но сказал я тебе еще не все.

Это о дне, который, все мне кажется, еще впереди.

Мы вернемся домой, оставив у твоего обелиска все наши цветы и все надежды наши. А в себе принесем лишь глухую, как осенние потемки, пустоту горя. Мы внесем в комнаты солдатскую твою фуражку. Фуражку с черным околышем.

И… найдем дома тебя — нас будет дожидаться новое твое письмо.

Я прочту его вслух.

«Здравствуйте, дорогие мама, папа, Лина и Гоша!

Ну что вам сказать? Все течет по-прежнему, от обилия работы не страдаю, а поэтому и время, кажется, течет медленнее. Жду лета, когда начнется настоящая работа — тогда будет веселей. А пока в свободное время занимаюсь не спеша науками, хоть умней от этою не становлюсь.

Единственное, на что не приходится жаловаться, — это на погоду и здоровье.

Заболеть бы, что ли, для разнообразия? Но при такой погоде это невозможно — солнце печет «зело крепко». Впрочем, заболеть можно: выбрать сопку, что повыше, забраться на нее и постоять там босиком на снегу часок-другой. Как вам это нравится? Думаю, что не нравится совсем, а посему и устраивать таких шуток не буду.

В общем, все хорошо, не беспокойтесь.

Целую, Саша».

В общем, все хорошо, сын. Беспокоиться совсем-совсем нечего — ну вовсе никаких причин.

А в руках у меня твоя фуражка.

Понимаешь — твоя…

И опять издалека словно ветром наносит знобящий холодок раннего утра, которого ты не помнишь: ты уже был, но еще не знал, что живешь, — утра с мокрым от росы больничным крыльцом и скрипучей больничной дверью. И с дорогим словом — сын! И — с таким чувством, будто человечество вдруг увеличилось вдвое…

Но рядом плачет, все не может унять слез Татьянка. Ее из последних сил старается утешить твоя мама:

— Не убивайся, девочка. Все мы во власти вечного закона жизни, у нас все позади, а у тебя молодость. Ты еще встретишь хорошего человека…

И я слышу срывающийся ответный голос:

— Только если сумею сделать таким, как Саша.

Как Саша… Я бы мог сказать ей — не теперь, после, когда ком освободит горло, — как бесконечно много обязаны сделать мы, остающиеся на берегу, чтобы восполнить жизни даже такую малую ее крупицу, как мир всего одной человечьей души; как важно научиться чувствовать его рядом. Потому что он не погас, не исчез, а только отнесло его ветрами далеко от нашего берега, и теперь он — просто волна, глоток, капля в том бескрайнем океане, который мы привыкли называть временем.

Это я мог бы сказать ей. Но, пожалуй, лучше, что не скажу. Это само должно прийти в человека.

Я только подумаю о том, что она, Татьянка, тоже из твоего поколения, на плечах и совести которого — все, что не может защититься само, от крохотного полевого цветка до солнца. И я очень хочу, чтобы поколение разглядело тебя в себе.

А тебе, сын, я повторяю слова, что пришли из твоего детства и теперь навсегда со мной: «А у нас дома воды сколько хочешь…»

1969 год, Пермь.