Выбрать главу

Он радовался в душе этой чужой победе, потому что видел и знал теперь ее подхваченную крепко, уроненную невольно щедрость, вскормившую его — недавнего простолюдина, -Абрама Нашатыря.

И он делил эту победу: скрытый и осторожный, он брал теперь свою долю, которую — уставшие от своей не рассчитанной удачи — ему уступали…

Но… только с ним он, Абрам Нашатырь, может что-либо делить, только с другой силой!…

И вдруг — пришел третий: Нёма…

Этот калека, — носивший одну с ним фамилию и рожденный давно одной и той же, уже истлевшей в могиле, никогда не вспоминаемой женщиной, — встал на пути, угрожая ему внезапным обрывом, куда может вдруг жизнь падалью сбросить сытые, добротные дни его, Абрама Нашатыря.

Есть над чем теперь призадуматься!…

И вечером сказал, шевеля желваками под скулами, Абрам Нашатырь:

— Нёма, я согласен, чтоб ты не уезжал. Что ж… надо что-нибудь придумать, чтоб ты имел свой пай в деле!… Будем разговаривать, как говорится…

— Будем разговаривать!… — засмеялся Нёма. — Когда человек видит, где торчит иголка, так он не ткнет туда палец. Так и с тобой, Абрам: ты неплохо видишь! За это я тебя тоже уважаю…

Они стояли у входа в кафе. Из вестибюля «Якоря» приближалась с черной папкой нот под мышкой Елена Ивановна. Увидев ее, Нёма наклонился близко к брату:

— Слушай, Абрам: я согласен отдать тебе лишних десять процентов, чтоб только эта Терешкевич больше у нас не служила…

— У нас… гм! — хмуро улыбнулся Абрам Нашатырь. — Почему ты не хочешь?

— Потому, — сказал, дергая плечом, Нёма, — что я тебе уже раз сказал: когда человек видит, что торчит иголка, так он не сунет на нее пальца…

И он посмотрел на брата цветными кристалликами своих отчего-то испуганно заметавшихся красивых глаз.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

И — наступил последний вечер, когда играла еще пианистка Елена Ивановна в шумном в тот день кафе Абрама Нашатыря.

В этот вечер и Марфа Васильевна и Абрам Нашатырь ожидали большой прибыли: в Булынчуге открылась ежегодная большая ярмарка, и на якоре у пристани стояло много торговых барж, приготовившихся забрать на себя товары в обе стороны лениво шевелившего свои серебристые бедра Днепра.

С раннего утра в городе клубилась бродячими табунами пыль, грохотали по мостовым, гуськом, одна за другой, крестьянские телеги, блеял и мычал прогоняемый по улицам скот.

Толпы народа — праздного и деловитого — растекались по улицам распиравшими камень домов, тягучими и зыбкими ручьями ртути.

В городе пахло дегтем, деревенским густым потом, смешавшимся с покрывшей всех пылью, свежими конскими испражнениями. И еще — солнцем: оно было жаркое и жирное, как слоеная горячая ярмарочная оладья, брызгавшая со сковородки горячими жалящими пузырьками.

Город нарядился расторопным барышником.

Полны были постоялые дворы, трактиры и пивные, и ощупывали набрякшую улицу такие же деловитые карманные норы, и осмотрительней стали устававшие за день публичные девки, искавшие лучшую цену.

— Люблю ярмарку! — говорил старый швейцар Яков. — Вообче, толпогон, значит… Всяка гордость тогда, что вакса с сапога, слезет с человека, и все — равны!…

Он, как и все теперь в городе, отправился на ярмарку и возвратился оттуда с маленьким новым крестиком и синими шароварами старорежимного казачьего покроя.

У него и раньше был крестик, а синие шаровары вряд ли были ему нужны, но старик, зараженный общей ярмарочной сутолокой, перетряхнувшей сундук города, — вбросил в пеструю пасть базара и свою лепту.

Шаровары он спрятал у себя в чуланчике, а крестик показывал всем и, усмехаясь довольно, говорил:

— Два гривенника дал… Специяльно купил!… Да.а… Специяльно! Мне двух разом не повесить на шею, а купил… Потому — человек свое желанье любит… Да-а… В церковь при государе не ходил — потому что обязывали… Во!… Советские теперь ничем Божеским не торгуют, — так я за свое желанье двугривенный отдал! Кажный, кажный свое желанье уважает!…

… В этот вечер все столики в «Марфе» были заняты; раньше на два часа созвал свой маленький оркестр послушный Нашатырю скрипач Турба; Марфа Васильевна лично все время распоряжалась на кухне и опытной хозяйкой появлялась в трудные минуты за буфетной стойкой, когда растерявшаяся от криков и сутолоки Розочка не могла уже справиться со своими обязанностями.

— Пива шесть!…

— Три порции ростбифа!…

— Кофе! Кофе!

— Сюда вареники с вишнями… кофе!…

И вдруг запел кто-то охмелевшим, неверным голосом — фальшивым и вызывавшим насмешку и раздражение у присутствующих, — и соскакивал на второй же строке брошенный в

тупой крик — мотив:

Ах ты, Бог, ты мой Бог,Что ты «ботаешь»?Ты на небе коптишь -Не р-работаешь!…

[«Ботаешь» — на хулиганском жаргоне — «валяешь дурака».]

И тот, кто запевал частушку, был, вероятно, торговец лошадьми, — потому что в эту ярмарку лучше всего и выгодней можно было продать кобыл и жеребцов, — а у барышника из всех карманов пиджака торчали неряшливо, как пенка выбежавшего из кастрюли молока, пятирублевки и трехрублевки, и на широких, всосавших в себя несмываемо пыль, тяжелых, пальцах были — почти на каждом — такие же тяжелые и широкие кольца, и на среднем — шестиугольное медное, делавшее похожей руку на не снимаемый никогда кастет.

Барышник сидел в обществе двух сине-сине подкрасивших свои глаза проституток, — они обе уже были пьяны, громко переругивались друг с другом, каждая не желая уступить другой щедрого покупателя.

Одна из них, почти вывалив на стол из короткой, яркой кофточки тяжелую и мягкую, как тесто, грудь, тянулась к ухмылявшемуся бездумно барышнику и, кружа многозначительно перед его лицом пьяным скрючивающимся пальцем, назойливо и смешно говорила:

— Гражда-анин мой Ваничка, дай задаток Маничке!… Ч-че-стное слово!… Я тебе не хухрю-мухрю, а хухря-мухря, как говорится… Могу и по-русски, могу и по-французски… Ч-чест-ное слово!…

И она расслабленно смеялась растянувшимся и вялым, пятнисто-накрашенным ртом, и смех ее хило и неровно падал к столу, как последние, едва собранные капли из опорожненной до дна бутылки.

Барышник с проститутками сидел почти вплотную к пианино, и Елена Ивановна чувствовала на своей шее их пьяный, шедший отрыжкой и табаком, горячий дых. Он шел непрерывно, густой волной, со всех сторон: никогда еще в "Марфе» не было столько пьяных и выгодных посетителей, как сегодня.

Они помногу пили, ели, шумели; немногим трезвым в кафе было душно и неприятно, и вспотевший печальный Турба презрительно усмехнулся в сторону рыжего виолончелиста:

— Ну, Исаак Моисеевич, вот вам и шум, — так это, по-вашему, человек живет?…

Он сделал ударение на слове «человек». Виолончелист махнул недовольно рукой:

— Не тот шум, — пустой, хоть тяжелый!… Я вам про другой говорил…

— Музыку!… — кричали из-за столиков.

— Д-жар-рь!… Наяривай за наши денежки!…

— Какие мерзавцы… какие мерзавцы… — тихо вдруг, жалобно прошептала Елена Ивановна, тоскливо заглянув в глаза Турбы.

— Не надо плакать… — так же неожиданно сказал скрипач, участливо притронувшись к ее плечу.

Она не плакала, но оттого, что он сказал ей об этом, Елена Ивановна почувствовала, как вцепилась вдруг щекочущим пауком в горло минутная горячая спазма и стало трудно смотреть глазам от застлавшей их пузырьком душной слезы…

— Д-жарь, музыканты!…

— Для души звякни!… — бросил на пианино надорванную рублевку щедрый барышник и, наклонившись, дружески ткнул пальцем в живот виолончелиста, подбросив смешно на лбу пиявки черных бровей и вытянув при этом свое загорелое, с серыми каплями пота лицо. — Звякни, красавец!…

— Сволочь!… — угрюмо буркнул в сторону Исаак Моисеевич и отчего-то густо и протяжно-грубо, — как будто хотел разорвать что-то крепкое, мешавшее, — провел воющим смычком по струнам виолончели.