Выбрать главу

И попугай и музыканты почти в равной мере привлекали веселящихся и отдыхающих булынчужан в кафе Абрама Нашатыря.

Марфа Васильевна могла гордиться: никогда еще и нигде попугаи не украшали собой общественных и увеселительных мест в Булынчуге… Говорящие попугаи!…

У буфетчика на вокзале, правда, скучно чирикали пережившие революцию две канарейки; старые булынчугские холостяки рассказывали Абраму Нашатырю, что лет десять тому назад в местном публичном доме, в общем зале, ворковали в белой клетке египетские голуби и плясал на жердочке любимец проституток — завистливый чиж, но умной и гордой птицы, осилившей человеческую речь, никто еще в Булынчуге не догадывался показывать бесплатно падким до забавы людям! Карла Марфа Васильевна купила случайно: умер известный в городе одинокий старик — настройщик роялей, давно обрусевший француз, и булынчугские власти с торгов продавали его имущество.

У старика нашли много разных книг, мелко исписанные тетради-дневники, антикварные мелочи и — клетку с попугаем, на которой приколота была вырезанная лобзиком дощечка с надписью: «Домик Карла».

Карл понравился Марфе Васильевне, и она уплатила за него требуемые казной деньги. Сначала он тосковал и сидел молчаливо, подвернув голову под крыло, в своем «домике» и посетители кафе мало обращали на него внимания.

Но память у птицы — короче кошачьего зевка, и попугай скоро забыл старого настройщика роялей, научившего его человеческой речи, и дерзко и неожиданно всегда вбрасывал ее картавыми и горбатыми камешками в зыбь и гул разговоров посетителей кафе.

Иногда попугаевы слова были непонятны собравшимся здесь людям, потому что Карл, неизвестно что вспомнив из учения прежнего хозяина, выкрикивал вдруг какую-нибудь фразу на чуждом булынчужанам языке, и если присутствовала случайно при том бывшая полковничья дочь и жена -Марфа Васильевна, она с улыбкой поясняла:

— У!… Наш Карл заговорил по-французски…

Но сама Марфа Васильевна так же не понимала этого языка, как и неискушенные в знаниях булынчужане.

Она решила научить Карла чему-нибудь, что могло бы еще более оправдывать его пребывание в кафе, и вскоре попутай, получая кусочек сахара, орал два раза подряд на весь зал:

— Привет дорогим гостям «Марфы»…

Но успех попугая делили также и музыканты: булынчужане, кроме махорки и лесных складов, любили еще и музыку.

И как только зажигали в «Марфе» электричество, скрипач Турба вынимал из футляра свою скрипку и канифоль, натирал ею смычок с маленькой перламутровой запонкой у ручки, наклонял к скрипке — оттопыренным ухом вперед — узенькое и маленькое, как детская игрушка-колотушка, лицо и водил по ней, проверяя, налаженным смычком — заботливым хозяином четырех послушных струн.

Это означало, что пианистка и Исаак Моисеевич «должны приготовиться»: вместо неразговорчивого Турбы — говорил его смычок.

Исаак Моисеевич тоже вынимал из чехла свою виолончель, садился, расставив широко ноги, справа от пианино, тоже крякал своим смычком, а Елена Ивановна открывала крышку пианино и проверяла, все ли ноты принесла с собой.

Скрипач Турба — «старший» в этом маленьком оркестре: он устанавливает очередь в репертуаре, он играет вещи в зависимости от того, кто их будет слушать. Если за столиком много военных или парней с расстегнутым воротом и эмалевым значком на ситцевой рубахе, Турба, чтобы не сорвался голос, тихонько кивнет, подбросив на лоб черненькие скобки своих коротеньких игрушечных бровей:

— Красного генерала… Ну!

И зашагает по «Марфе» буденовская песня, и начнут присутствующие сначала тихонько, а потом все громче подпевать музыкантам, — выхлюпнется на Херсонскую — через раскрытые окна — легко подхваченная ею песенная удаль: остановятся у окон прохожие, чувствуют себя бодрей разгуливающие по улице проститутки и кокетливые булынчугские барышни, и веселей станет скучающему на посту молодому милиционеру…

Но чаще всего играют в «Марфе» грустные песенки и танцы: и модный шимми, просочившийся в Булынчуг, и русские «Кирпичики» или «Шарабан» одинаково волнующе-печально исполняются маленьким оркестром скрипача Турбы.

Только рыжий виолончелист Исаак Моисеевич идет иногда на разлад с интимно-унылым голосом скрипки и подыгрывающим ей пианино: в моменты так любимого Турбой мягкого «пиано» Исаак Моисеевич вдруг не выдерживал его до конца и бравурным и упругим мазком своего смычка, точно протестуя, подавал свой гневный голос.

Тогда шарахнутся в сторону непослушного виолончелиста черные кукольные глаза с тихим презрением и досадой, и, когда перестают уже музыканты играть, скажет Турба, волнуясь: — Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич! Ей-богу!…

— Вы ее понимаете, да? — обижается рыжий виолончелист.

— Я ее понимаю, чтоб вы-таки знали. Тут ведь тоска: «лет пятнадцати горемычная…» — вы понимаете?… Си бемоль… си бемоль!… Такая тонкая, я вам говорю, тонкая, нежная ниточка, -вы ее держите на смычке, — так держите же до конца, Исаак Моисеевич! Так нет! Вы лезете на какой-то канат… Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич… я это вижу…

— Ай-ай-ай, какой учитель мне нашелся!…

— Вам это неприятно, но нашелся! — хочет уже закончить разговор Турба.

— Но я вам не ученик, имейте в виду… Что вы все время делаете, — вы хоть чувствуете, а? Вы вашим вечным «пианиссимо» — ни к селу ни к городу эта ваша манера! — вы не даете дыхания и голоса музыке. Это самое си бемоль вы втягиваете в себя, будто это воздух, — а струны — хорошие-таки легкие! Что, нет? Втянули и не выпускаете. И хотите, чтоб я то же самое делал… Я не могу. Я, что называется, чуть не задохнулся… Что я — рыжий, чтоб не понимать глупости?! — забудет вдруг Исаак Моисеевич о цвете своих волос.

— Нет, вы брюнет… — усмехается скрипач. — Посмотрите в зеркало!

Но посетители «Марфы» почти никогда не слышали этих споров: и Турба, и рыжий виолончелист умели ссориться так, чтоб не узнал об этом суровый Абрам Нашатырь, которого побаивались оба музыканта.

Турба говорил тихо и останавливался после каждой фразы (он словно боялся, что шум может произойти оттого, что одна ударится о другую, как встретившиеся шары); виолончелист, хотя и говорил возбужденно и громко, но понять его, не прислушиваясь, нельзя было, потому что голос у Исаака Моисеевича был гудящий и сливавший слова в одно шумливое месиво.

Исааку Моисеевичу не было еще тридцати пяти лет, а он ждал уже к осени шестого ребенка (может быть, шестую девочку…) — с таким же рыжим овечьим руном на голове, как у пятерых уже народившихся, таких же шумливых, как и он сам, и неопрятных, и всегда пахнущих луком, как и его не расстающаяся с беременностью жена.

Многосемейный и часто бедствовавший, он по-своему любил жизнь и находил для нее в разговорах со всеми свое мерило:

— Когда живет человек по-настоящему, так он обязательно, я вам говорю, шумит! Это значит, что он любит жизнь и хочет жить. Жизнь, это шум, я вам говорю. Что я — рыжий… не понимаю?!

Он любил ходить на митинги, ловить — одним из первых — воров на улице, участвовать со своей виолончелью на крикливых свадебных торжествах.

Он не прочел за всю свою жизнь ни одной книжки, не любил больницы и пустующих разрушенных домов и скованной зимой природы.

Он по— своему любил жизнь -ее шум. И находил потому радость для себя, когда слышал его вечерами в низком зале крикливого кафе Абрама Нашатыря.

— Ну, ты, вершок человек, живи… кричи, я тебе говорю! — дразнил он попугая, просовывая пальцы в его клетку.

И обозленный попугай гонялся клювом за убегавшими от него человеческими пальцами, уставал, наконец, и, хлопая своими круглыми ягодами-глазами, начинал вдруг пронзительно кричать:

— … Дур-рак!… дур-рак!…

— О, вот это дело!… — хохотал Исаак Моисеевич. — А то сидишь дармоедом… Что ты — рыжий?… Ты же — птица с язы-ком-таки… Шуми!