Выбрать главу

Я видел, какую возвышенную любовь он испытывал к ней. Она это знала; в её словах, в её манере держать себя с ним имелась безграничная нежность, которая кропотливо его познавала. Она не ободряла его, не лгала ему, но каждый раз, когда это было возможно, она каким-либо словом, определённым жестом или некоторым выразительным молчанием старалась его слегка утешить в отношении самой себя, в отношении той горести, которую она ему причиняла своим присутствием, своим отсутствием.

Он произнёс, после того, как еще раз внимательно посмотрел на неё, между тем как сумрак, независимо от него, еще больше сближал его с ней:

«Вы печальная доверительница, посвящённая в мою любовь к вам.»

Он вновь заговорил о бракосочетании. Поскольку все меры были приняты, почему бы не совершить это немедленно?

«Моё богатство, моё имя, Анна, чистые взаимоотношения, которые останутся с вами, когда… когда мне придётся стать ушедшим.»

Он хотел распространить своей рукой длительное благодеяние в туманное будущее, с весьма лёгкой маской, увы, как благословение. В настоящее же время он стремился лишь к слабому и условному согласию с этим словом: бракосочетание.

«Зачем говорить об этом…»

Она не отвечала прямо, испытывая непреодолимое затруднение, вероятно, по причине этой любви, которая имелась в её сердце и в которой её собеседник ей признался. Хотя она в принципе согласилась и положилась на естественный ход событий — поскольку формальности были выполнены — она никогда прямо не отвечала на эту мольбу, которая каждый раз, когда они оставались одни, направлялась от него к ней, в виде взгляда.

Но этим вечером не пришла ли она почти к согласию, к решению, которое она бы приняла независимо от материальной выгоды, полученной бы от этого ею, которое она бы приняла в своей столь чистой душе и что быстро становилось известным — для того, чтобы пойти ему навстречу и позволить ему какое-то подобие близости?

«Что скажете?» — прошептал он.

Мы посмотрели на её рот… Он уже почти улыбался, этот рот, которого умоляли как алтарь, как образ божества, который был ценен надеждами, изливавшимися к ней одной, в то же время, что и все красоты вечера.

Умирающий, чувствуя, что придёт согласие, прошептал:

«Я люблю жизнь…»

Он покачал головой:

«У меня так мало остаётся времени, столь мало времени у меня, что я хотел бы не спать ночью.»

Потом он замолчал, чтобы услышать её.

Она сказала: «да» и тронула своей рукой — слегка — руку старика.

И, помимо меня самого, моё безжалостное внимание заметило, что этот жест был ясно отмечен театральной торжественностью, значительностью, осознаваемой ею самой. Даже верная и чистая, без всякой задней мысли, жертва отмечена восхваляемой гордостью, которую я вижу, я, кто видит всё.

*

В гостинице говорят только об иностранцах. Они занимают три комнаты, имеют значительное количество багажа, а мужчина, по всей вероятности, очень богат, хотя вкусы у него очень скромные. Они останутся в Париже до родов молодой женщины, которая станет матерью через месяц, и которая должна родить в одной из платных больниц квартала. Но мужчина, как говорят, очень болен. Госпожа Лёмерсье этим крайне обеспокоена. Она опасается, как бы он не умер в её доме… Это для неё является предосудительным заранее. Номер в гостинице был заказан путём переписки, иначе она не стала бы принимать этих людей — несмотря на рекламу, которую ей делает их богатство. Она надеется, что ему будет достаточно времени для того, чтобы быть в состоянии уехать; но когда её встречают, у неё озабоченный вид.

…Когда я его вижу вновь, я предполагаю, что он в самом деле скоро умрёт. Он обессилел, его руки на подлокотниках кресла, ладони свешены. Кажется, что он с усилием устремляет свой взгляд. Так как его лицо опущено, свет из окна освещает не его зрачки, а край его нижних век, таким образом, что его лицо имеет какой-то надорванный вид. Смутное воспоминание о том, что сказал поэт, заставляет меня трепетать перед этим человеком, который кончился, который властвует почти над всем своим существованием с ужасающей самостоятельностью, облечённой красотой, перед которой сам Бог бессилен.

X

Он говорил о музыке.

«Почему, — сказал он, — так захватывает ритм? В середину беспорядочности природы человеческое создание, повсюду, где оно проявляется, привносит свой великий принцип регулярности и монотонности. Только лишь подчиняясь этому суровому закону, произведение, какое бы оно ни было, достигает достаточно высокого уровня и становится прочно обоснованным. Это строгое свойство отличает улицу от долины и возносит лестницу с равными ступенями в горах шума. Ибо беспорядочность не имеет души, а регулярность является мыслящей.»