Выбрать главу

До второй мировой войны я был преподавателем (просто преподавателем, а не профессором) кафедры драматического искусства в университете штата Луизиана. Я считал, что мне суждено пойти таким путем, что года через два я стану заметной фигурой в театральном мире – нечто вроде драматурга-режиссера-актера-продюсера – и что ко мне придет слава. Я не задумывался над тем, как это произойдет. Просто придет. Об этом должна позаботиться судьба, я же ее баловень, она и несет меня к намеченной цели.

В то время я был помолвлен с девушкой по имени Лора. Она училась у меня на курсе технике современного драматического искусства и по окончании университета ради меня осталась работать на радио в Батон-Руже. (Когда я познакомился с Адой, мне пришло в голову, что внешне они одного типа.) Мы были помолвлены более года, когда внезапно, без всякой ссоры она разорвала помолвку. "Ты требуешь слишком многого, – сказала она. – И не только от меня, но и от всего мира. Я для этого не подхожу". Этот разрыв причинил мне боль, страшную боль, потому что, мне казалось, я любил ее. Но я принял его как должное. А потом я ушел воевать и после войны стал работать на телевидении. Это было совсем новое и обширное поле деятельности, и, получив, правда не очень завидное, приглашение на студию в Нью-Йорке, уверился, что судьба снова ко мне благосклонна, не вернулся домой и стал ждать, когда же она окончательно расщедрится. Но это было медленное движение, чертовски медленное, я не режиссировал, не писал пьес, не играл в них, а просто занимался тем, что готовил репортажи из местных новостей и читал их по телевидению. Я старался вложить в свои передачи все, на что был способен, но оказалось, что этого не требуется. "Стив, мальчик мой, возьми-ка тоном пониже, – уговаривал меня босс. – Помни аудиторию". Я заявил, что буду делать по-своему, поэтому вскоре меня уволили.

Я устроился на другую студию, поменьше, где мне сразу дали понять, что я буду только сочинять текст последних известий, вести небольшие передачи, а порой и подметать пол, и вот в тридцать два года я стал понимать, что судьба вовсе не благосклонна ко мне и не собирается ради меня лезть из кожи вон.

Началась война с Кореей, и снова меня призвали в армию, хотя я и не числился даже в резерве, и я более, чем всегда, почувствовал, что никто обо мне и не заботится. Потом меня ранило случайно осколком, и я, потеряв верные шесть тысяч долларов, которые мог бы выиграть, имея на руках четырех тузов и ничего лишнего, еще раз убедился, что судьба ко мне скорее зла, чем равнодушна.

Она зла, решил я, потому что я не примирился со своим положением пылинки во вселенной. Я не втянул голову в плечи, а, гордо задрав ее, сунулся на линию огня и был ранен. Примирись я с фактом, что я полное ничтожество в ничтожном мире, меня бы не задело. Чтобы вас не задело, надо втянуть голову в плечи и признать, что и вы и окружающий мир – ничто. Это единственный путь, чтобы выжить. Так я и сделал.

А когда примирился, то почувствовал себя превосходно. Я был опьянен ощущением того, что мне ни до чего нет дела, а потому и не в чем себя винить. Я превратился в жертву, но только потому, что захотел ею стать, а положение пылинки во вселенной перестало меня беспокоить, ибо мир снова стал представляться благосклонным. Я понял, что главное в жизни – это Ничто. Я наслаждался своей причастностью к этому Ничто в ничтожном мире, и было мне в ту пору тридцать пять лет.

Мне было тридцать пять лет, когда я вернулся в Луизиану на только что созданную новоорлеанскую студию, которая жаждала за небольшие деньги воспользоваться услугами опытных работников с талантом. Я вернулся и погрузился в свое Ничто. Я купался в нем, я упивался им, я знал, что только оно имеет значение. И радовался этому.

– А что было потом? – спросила Ада.

– Потом? Ничего. Вернулся в Новый Орлеан и живу здесь.

– Да, живешь. – Она подняла стакан, но, подумав, поставила его на стол. – Черт бы тебя побрал, – добавила она, – ведь я тебя люблю.

Что прикажете делать? Я ни о чем у нее не спрашивал. Мне это было не нужно. Я даже немного рассердился за то, что равновесие нарушилось. И в то же время это признание мне льстило. Даже когда ты не нуждаешься в подобном признании, все равно приятно его услышать, оно утешает, это бальзам и болеутоляющее средство. Однако если сам не спрашиваешь, значит, не несешь никакой ответственности. Получаешь, а в ответ ничего не даешь. Я одновременно испытывал и неприязнь, и вину, и чувство радости.

Ее признание, конечно, изменило положение вещей. Состояние полного – как считал я – отсутствия эмоций исчезло, на смену ему пришла новая противоречивая по своей сущности ситуация: мы были любовниками, но не влюбленными. Мы были, как и прежде, вместе, но отношения наши изменились, потому что между нами стояло ее признание.

Больше она этих слов не повторяла. Я высказалась, говорил ее вид, а ты волен поступать, как тебе вздумается.

Я испытывал желание, искушение сдаться. Но хорошо понимал, что меня ждет, а потому сопротивлялся изо всех сил. Она же молчала, не пытаясь настаивать, и ее предложение мало-помалу обретало инерцию айсберга. Мне приходилось сопротивляться все больше и больше. Однако наши отношения внешне остались прежними, и однажды в конце недели мы очутились на одном из островов возле побережья Луизианы.

Добрались мы туда на пароме. Паром ходил дважды в день; мы сели на него под вечер, и я чуть не свернул себе шею, разглядывая рулевую рубку и неглупую и вместе с тем непроницаемую физиономию паромщика. Звякнули сходни, и я, съехав с парома, двинулся в сторону отеля. Отель стоял на порядочном расстоянии от воды, и из одного окна нашего углового номера просматривался весь остров. Он лежал низко и был почти голым, если не считать бородатых с толстыми стволами пальм, которые в ряд стояли у кромки воды и круто склонялись под порывами морского ветра в сторону отеля. Сезон уже кончился, и отель был почти пуст. В тот вечер в ресторане – функционировала лишь часть его, – кроме нас, сидели еще две пары. В вестибюле тоже было мрачно и пусто. Мы с Адой поднялись к себе в номер и провели время за игрой в карты.

На следующее утро я проснулся раньше Ады и, стараясь ступать бесшумно, подошел к окну. Оно было приоткрыто, и морской ветер пробрался сквозь куртку пижамы, мне стало холодно. Внизу по коричневому пляжу катились, растекаясь в белую пену, серые волны, и я слушал их шум, степенный и размеренный, как удары сердца великана.

Внезапно я почувствовал теплое прикосновение к плечу. Рядом со мной стояла Ада, уже умытая и причесанная.

– Посмотри, – сказала она. – Что может сравниться со стихией? Она так величественна, что никакие убийства или самоубийства, самые низкие или самые благородные, какое бы обличье они ни принимали, не могут замутить ее воды, загрязнить ее.

– Никто из твоих знакомых никогда не решится на самоубийство, детка.

– Конечно. Ни они, ни тем более я.

Я смотрел на нее и еще раз подумал, что отказаться от нее совсем нетрудно. Но я продолжал игру.

Мы оделись и спустились к завтраку.

* * *

В ресторане, кроме нас, никого не было. Отсутствовали даже официанты, и обслуживала сама хозяйка. Это была высокая, полная, черноволосая женщина с обветренным до красноты, тронутым временем лицом, которой с успехом можно было дать и сорок пять лет и шестьдесят. Когда-то у нее была отличная фигура. И сейчас она двигалась вызывающе, с какой-то угрозой: попробуй скажи, что она уже не та. В памяти что-то мелькнуло. Она мне кого-то напомнила, но кого, на память не приходило.

На пустынных пляжах, колотясь о деревянные стены старого отеля и сотрясая стекла затворенных окон, бушевал ветер.

– Будет шторм? – спросила Ада.