— Ей было двенадцать, мне, самцу-примату, четырнадцать с половиной, мы ни о чем не задумывались. А теперь уж задумываться слишком поздно.
— Слишком поздно? — вскричал отец, переходя в сидячее положение на кушетке.
— Пожалуйста, папа, не выходи из себя, — сказал Ван. — Как я заметил тебе однажды, природа милостива ко мне. Мы во всех смыслах можем позволить себе не задумываться.
— Дело не в семантике… или осеменении. Важно одно и только одно. Еще совсем не поздно прекратить эту низкую связь…
— Прошу без крика и без мещанских эпитетов! — прервал его Ван.
— Хорошо, — сказал Демон, — беру обратно свое определение, но задаю вместо этого вопрос: неужели слишком поздно воспрепятствовать тому, чтоб твоя связь с сестрой погубила ей жизнь?
Ван знал, что такое последует. Я знал, сказал он, что это последует. От «низкой» убереглись; не разъяснит ли обвинитель смысл слова «погубить»?
С этого момента беседа приняла некую неопределенность, оказавшуюся куда страшней предварительного признания вины, за что наши юные любовники уже давно простили своих родителей. Как Ван представляет себе продолжение сестрой ее сценической карьеры? Допускает ли он, что карьера окажется загубленной, если связь их не прекратится? Осознает ли, что придется всю жизнь укрываться в роскошном изгнании? Неужто готов лишить сестру естественных потребностей, нормального замужества? Детей? Естественных человеческих радостей?
— Не забудь о «естественном прелюбодействе»! — вставил Ван.
— Что было бы много предпочтительней! — заметил мрачно Демон, сидя на краю кушетки, подперев кулаками щеки, локтями упершись в колени. — Весь ужас в том, что, чем больше я об этом думаю, тем бездонней кажется разверзшаяся пропасть. Ты вынуждаешь меня вспоминать такие заезженные понятия, как «семья», «честь», «положение», «закон»… Да что там, хоть в необузданной жизни своей я подкупал множество всяких чиновников, все же ни ты, ни я не способны умастить взяткой целую страну, целую культуру! Да и каково мне было услыхать, что вот уж десять лет как ты и это прелестное дитя обманываете родителей…
Тут Ван ожидал, что отца повлечет в направлении «это-может-убить-твою-мать», однако у Демона хватило ума удержаться. «Убить» Марину не способно ничто. Если и дошли до нее какие слухи о кровосмесительстве, поглощенность «душевным спокойствием» наверняка помогла бы ей пропустить их мимо ушей — или на крайний случай романтически вычленить из реальной жизни. И отец, и сын знали это. Возникнув на миг, Маринин образ с легкостью улетучился восвояси.
— Лишить тебя наследства я не могу, — продолжал Демон, — Аква завещала тебе достаточно «деньжат» и недвижимости, чтоб отвести причитающееся тебе наказание. И я не могу донести на тебя властям, не затронув чести собственной дочери, которую намерен защитить любой ценой. Но вот что я могу и должен сделать, я прокляну тебя, и пусть это будет наш последний, наш последний…
Тут Ван, бесконечно водивший взад-вперед пальцем по безгласному, но успокаивающе гладкому краю столика красного дерева, внезапно с ужасом услыхал рыдания, сотрясшие Демона с головы до ног, и вот уж слезы потоком хлынули по его впалым, загорелым щекам. В любительском лицедействе в день рождения Вана пятнадцать лет тому назад Демон, выступая в роли Бориса Годунова, разразился странными, пугающими, угольно-черными слезами, а потом покатился по ступенькам нелепого трона, в смертельном порыве неодолимо притягиваясь к земле.{140} Может, эти темные струйки из нынешнего спектакля от черной краски у глаз, на ресницах, веках, бровях? Шут, игрок… бледная роковая дева в другой известной мелодраме… В этой Ван сунул исполнителю чистый носовой платок взамен его грязной тряпки. Собственное хладное спокойствие нисколько не удивляло Вана. Сама нелепость совместного с отцом плача блокировала привычное извержение чувств.
Демон вернул себе прежний вид (если не моложавость) и сказал:
— Я верю в тебя и твой здравый смысл. Ты не должен позволять старому развратнику отречься от собственного сына. Если ты ее любишь, значит, желаешь ей счастья, а она не будет счастлива по-настоящему, если ты потом ее бросишь. Ступай. Будешь спускаться, скажи ей, чтоб пришла сюда.
По лестнице. Мое первое — повозка, в спицы колес которой вплетаются смятые ромашки; мое второе — слово «деньги» на старо Манхэттенском жаргоне, а вместо нутра — сплошная дыра.
Проходя по площадке второго этажа, Ван увидел сквозь арочный проем Аду в черном платье — спиной к нему, в глубине будуара у овального окна. Ван сказал лакею, чтоб передал ей просьбу отца и чуть ли не бегом припустил через гулкий, одетый камнем вестибюль.