Когда она увидела, что поэт, как все смертные, страдает насморком, ей пришло в голову тоже писать стихи. Самым подходящим судьей ее творчества Маше казался молчаливый.
Знаменитого поэта она побаивалась — очень серьезен и часто говорит не по-людски, не по-русски. И когда ставила бокалы на его столик, нечаянно разбила тарелку.
Из буфета выскочила разъяренная трактирщица, настоящая мегера. Раздувая прококаиненные ноздри, влепила племяннице пощечину:
— Дрянь! Ты опять целовалась с ним! Он признался! Вон отсюда, змея подколодная!..
Маша выпрямилась с осколками фаянса в руках. Шум стих.
Наконец прорезались сибирские скулы.
Раньше Маша очаровывала милой смесью французской челки и по-монгольски раскосых зеленых глаз. Теперь круто налилась неразумно-властной силой крепкая шея крестьянки, черные волосы страстно прильнули к голове и тяжело проступили древние скулы, над которыми всласть поработал кровавый скульптор — ханский меч, Золотая орда, табуны и кочевья.
Снова брызнули на полу осколки тарелки.
— Уйду! Надоели ваши придирки и ваши поцелуи! Он вас не любит! Ефим, скажи сам!
Тощий косматый поэт в лиловой ермолке поперхнулся ситронадом через соломинку, встал, поклонился публике и прочитал:
Сел, не ожидая аплодисментов.
— Уходи! — взбесилась экс-балерина, от злобы поднимаясь на пуанты. — Только оставь мое платье! — и с треском сорвала кокетливое платье с прислуги.
Трактир замер. Полуобнаженная девушка с дрожащим подбородком в зеленоватом свете лампад. Заднюю дверь трактира хозяйка демонстративно загородила тучным крысиным телом.
— Зараза! — дегтярным басом выдохнул на хозяйку матрос в пулеметных лентах.
Из темного угла, скрытого фикусами, донеслось омерзительное причмокивание.
— Венера Милосская! — ахнул господин в котелке и перчатках. — Николаевский червонец за танец в неглиже!
Матрос в лентах выразительно посмотрел на господина — и господин уничтожился над яичницей с гренками.
— Мадам, прошу! — ловко набросил на прекрасное тело лисью шубу пьяный ухарь-молодчик. — К вашим услугам. Коляска за углом. Шампанское заморожено.
Маша гневно подняла ресницы и сбросила шубу.
— Великолепно! — крикнул седой карлик с напудренным лицом.
Знаменитый поэт улыбнулся и что-то чиркнул на листке.
На плечи Маши легла синяя генеральская бекеша с недавними следами эполет. Хозяин бекеши страстный южанин с длинным лошадиным лицом. В нервных руках хлыст.
Бекеша полетела на пол. Блеснули слезы.
— Браво! — вскочила безгрудая прыщеватая дева с малиновым томиком в руках. — Долой стыд! Выйдем на площади и покажем народу свои юные львиные груди!
Смуглый поэт, бритоголовый, как каторжник, недовольно стукнул палкой и ласково, как ребенку или лошади, прогудел Маше:
Большая группа молодых слушателей возмущенно направилась к хозяйке. Но от группы красноармейцев шагнул к Маше чубатый крепыш. Заботливо прислонил винтовку к столику знаменитого, снял прожженную спереди шинель и по-хозяйски закутал служанку.
Маша не сопротивлялась, только всхлипывала от страха и обиды. Солдат тоже был поэтом, часто стоял на посту против трактира, подмигивая Маше: ничего, обойдется!
— Пошли! — скомандовал солдат. — Теперя не пропадешь. Не старый прижим! Товарищ Ленин не даст в обиду! А эту гадюку скоро прикроют!
И они ушли в ночь, уже пахнущую весенними ветрами.
В полночь капитан крупно шагал по ледяной жиже. Калоши, полученные по ордеру номер тринадцать, пропускали воду, но лед они не пропускали. По давней привычке он разговаривал про себя стихами.
От замкнутых, бездомных домов пахнуло Петербургом Достоевского. За какими-то окнами Достоевский безысходно бился в приступах гениальности, роняя с пера пену пророчества.
Два мира. Два постулата.
Необходимость страдания. Необходимость счастья.
В каморке холоднее, чем на улице. В темноте капитан ловко поддел носком ощерившуюся крысу, бросил на солдатскую койку дырявый верблюжий шарф, зажег толстый красного воска огарок, сберегаемый с осени. Полез в карман пальто за карандашом — писать отчет о вечере поэзии.
И замер, как вор с пойманной в кармане рукой. Вытащил увесистый пакет — вот оно, умение извлекать из простого куриного яйца золотую монету. Это чудо большее, чем история в трактире. В те годы скорее очистили бы карман, нежели положили нечто!