Выбрать главу

Но что на самом деле я видел в этих картинах, какие чувства испытывал? (Я сижу тут со снисходительной полуулыбкой на губах, точно судья, выслушивающий горячие — и саморазоблачительные — сбивчивые оправдания олуха-подсудимого.) Откуда мне знать наверняка, какие чувства я испытывал или не испытывал? Настоящее мгновение оказывает преображающее воздействие на прошлое, исподволь и постоянно. То время, хотя совсем недавнее, кажется мне сейчас необозримо далеким, это — эра до грехопадения, залитая медвяным светом и полнящаяся медленной музыкой одиночества. Отдавался ли я созерцанию картин с чувством внутреннего сокрушения, с каким должно восприниматься великое искусство? Возможно. По правде сказать, мне было немного жутко, оттого что они взирали на меня с другого конца комнаты, как прислоненные к стене загипнотизированные кататоники. Но дело в том, что я никогда прежде не находился в такой близи от произведений искусства, никогда не пользовался в общении с ними такой свободой, не мог позволить себе таких вольностей. Я словно пробился в иную реальность, в иное, прежде немыслимое измерение знакомого мира. Это было как… да, что-то в этом роде, по-видимому, подразумевают, когда говорят «любовь». Взять одно из этих поразительных созданий, положить на стол в белой комнате и приступить к работе над ним с пинцетом и лупой — было все равно что обрести право проникновения в самые сокровенные глубины священного предмета. Вот это — поверхность, записанная художником, говорил я себе, а это — мазки красок, наложенные им; где-то в их наслоениях могли до сих пор сохраниться отдельные атомы, которые творец выдохнул три с половиной века назад, упоенно склонившись над своим холстом в мансарде с протекающей крышей на какой-то грязной улочке Антверпена или Утрехта под небом, заполненным высокими нагромождениями кучевых облаков. Так мне это все представлялось и так я думал; неудивительно, что когда я отступал на шаг и тер глаза, сначала я ничего перед собой не различал. Я был как любовник, восторженно и немо любующийся любимым лицом, но видящий не его, а свою мечту о нем. Ты была этими картинами, и эти картины были тобой, а больше я ничего не замечал. Теперь мне все понятно — но тогда… ах, любовь моя, тогда! Ты ведь видишь, в чем моя трудность: сам гротеск в окружении гротескных предметов, я был счастлив и не желал ничего больше, только бы длилось незыблемо мое мирное одиночество, населенное фантасмагориями; то есть не желал ничего больше до тех пор, пока ты вдруг не ожила и не выступила из рамы.

А случилось вот что. Я сейчас опишу, как это было в первый раз. То есть не в первый раз, а в первый раз, когда ты когда я когда мы… Словом, вот.

Но, с другой стороны, что, собственно, тогда случилось? Ничего. Ничего такого, о чем можно было бы говорить, что можно вразумительно выразить словами. Утро. Осень уже в полном разгаре. Солнечный бронзовый свет ложится на лица домов, загустевший, тихий, ясный воздух словно ускользает в прошлое. Тишина. Только изредка взревет где-нибудь на набережной мотор автобуса да еще, уж совсем вдалеке, нестройно затренькают колокола кафедрального собора — верно, ученик звонаря упражняется в гаммах. Я сижу за столом и рассматриваю каталог большой Вашингтонской выставки Воблена, альбом раскрыт на довольно скверной репродукции «Свежевания Марсия»: на переднем плане веселятся пейзане, а черное дело делается дальше, в уменьшенном масштабе, под сенью рощи. У меня болит голова, боль стучит где-то внутри, размеренно, тихо и упорно. Поднимаю глаза от книги — передо мной в окне стоит столбом серебристо-белое пухлое облако Магритта, широко раскрыв мне свои объятия. Из безмолвия возникаешь ты. Я так себе это представляю: тишина в комнате каким-то образом материализовалась в тебя и придала тебе реальные очертания. Я почувствовал твое присутствие, прежде чем раздались шаги. Все сдвинулось, будто какой-то паровоз беззвучно перешел совсем на другие рельсы, и я в недоумении оглянулся. Рассказывают, что за секунду до удара молнии камни и деревья вокруг начинают гудеть. На тебе было надето… что было на тебе надето? Легкое платье из хлопка или льна в мелкий цветочек, с поясом и широкой юбкой; погода еще позволяла носить летние платья. И лодочки, черные туфельки-лодочки с черными атласными бантиками на подъеме. И никакой косметики на этот раз, по крайней мере я ничего не заметил, и поэтому казалось, будто черты лица немного размыты, словно я смотрю на нее сквозь легкую, солнечную дымку. Удивительно было то, что мы ничуть не удивились. Будто так и должно быть, будто мы встречаемся тут каждое утро вот уже целый месяц. Она нагнулась у моего плеча, и я услышал хрипотцу ее дыхания. И ощутил ее запах. Собственно это и был первый настоящий признак ее присутствия, запах. Чуть кисловатый, чуть пряный и немножко жгучий, как ожог крапивы; мои слюнные железы немедленно заработали. Пахло разными детскими запахами, пляжем, партами в классе и еще чем-то, не знаю, чем, сырым и дразнящим — наверно, просто телом, — и я сразу с набухающей жадностью подумал о солнечных ожогах, и об обмороженных пальцах, и о нежных, розовых краях твоих ноздрей, когда у тебя был насморк и ты трое суток не давала мне до себя дотронуться (знаю, знаю, все не в том хронологическом порядке). Еще и теперь бывает, что я вдруг застыну как дурак с разинутым ртом, когда на меня пахнет этим смешанным телесным духом — должно быть, следы его сохранились где-то в пустотах моего черепа. Если бы можно было как-то выделить их и химик-колдун клонировал бы из них твою генетическую модель, во всем абсолютно такую же — за исключением одной — главной — подробности. Ты заинтересовалась, что изображено на картине в книге, которая лежала передо мной раскрытая, а когда я объяснил, с отвращением поморщилась и скривила губы. Бедный Марсий; поют хвалы Аполлону, но мне больше по сердцу Дионис. Она отошла к окну, прижалась к стеклу лицом и стала смотреть вбок на что-то, видное ей одной. Это спокойствие, эта кошачья сосредоточенность — где-то я уже видел любимое существо в такой же позе? Потом она повернулась спиной к окну и села на подоконник, прижав локти и вывернув наружу запястья (о Господи, эти нежные голубые жилки), балетным носком одной ноги упираясь в пол, а другую неспешно раскачивая и с каждым взмахом на миг обнажая до середины белое бедро. Я не могу видеть Бальтхуза, любое полотно Бальтхуза — эти его осенние тона, это характерное скучливое бесстыдство, чтобы не вспомнить А., как она сидела в тот день в окне, чуть приоткрыв рот, слегка нахмурив брови, углубленная в себя, с тем неотразимо бессмысленным выражением, какое ее лицо всегда принимает, отдыхая. Что я при этом думал, что чувствовал? Я ждал, не могу сказать, чего именно, просто ждал, пока гипнотический маятник ее качающейся ноги отмерял медленные, набухающие секунды. Она была так бледна. Черные волосы висели у склоненной щеки, словно подстриженное смоляное крыло. Лицо ее я видел нечетко, потому что свет падал сзади. Изменилось ли направление ее взгляда? Смотрела ли она теперь на меня? Время шло. Наверно, мы о чем-то говорили или, во всяком случае, обменивались фразами, не могли же мы просто сидеть и молчать, но если и так, я все равно ничего не помню. Помню только внешний вид предметов: ее платье в цветочек, черное крыло волос, то удлиняющуюся, то укорачивающуюся при качании треугольную тень на внутренней стороне бедра, полярную голубизну в окне у нее за спиной и то облако-великан, все еще украдкой протягивающее свои жадные ледяные лапы. А может быть, я просто хочу промедлить, задержать