По образу жизни, стремлениям и нравам насекомых и низших животных можно рассматривать как первые шаги природы; наши собственные свойства, качества и стремления находятся у них в зачаточном состоянии.
По отмирании воли смерть тела уже не может быть тягостной. В этом мы должны видеть проявление вечного правосудия. То, чего больше всего страшится злой человек, это ему известно, именно смерти. Она, конечно, известна и доброму человеку, но ему она не страшна. Так как вся злоба заключается в неукротимом хотении жить, то каждому человеку, по мере его злобы или добросердечия, смерть или тяжка или легка и желанна. Прекращение индивидуальной жизни есть зло или благо, смотря по тому, добр ли человек или зол.
Под вещью в себе, или внутренней сущностью мира, я подразумеваю то, что ближе всего нам знакомо, – волю. Хотя выражение это субъективно именно по отношению к субъекту познания, но так как познание сообщаемо другим, то отношение это существенно. Таким образом, несравненно лучше называть сущность мира волей, чем Брамой, мировой душой или еще как-нибудь иначе.
Подобно тому как даже прекраснейшее тело не свободно от грязи и затхлых испарений, так даже и благороднейший характер не свободен от дурных качеств, и иногда величайший гений не чужд ограниченности.
Подобно тому как утопающий падает на дно и снова поднимается вверх, так и лучшие люди приводятся грехом к покаянию. Такова, например, Гретхен в «Фаусте». Грех в данном случае действует подобно страшному сну, вследствие чего мы просыпаемся.
Понятность явления относится к области представления и обуславливается связью одного представления с другим. Непонятность же начинается всякий раз, когда явление соприкасается с областью воли, т. е. когда воля непосредственно входит в представление. Например, прикосновение рукой к собственному телу, несмотря на несложность этого явления, в сущности своей вовсе непонятно. Непонятны вообще все явления органической жизни, растительности, кристаллизации и силы природы, потому что во всех этих случаях воля проявляется непосредственно.
Философия, собственно говоря, есть стремление познавать в представлении то, что не принадлежит представлению и что тем не менее в нас самих сокрыто, потому что иначе мы были бы только представлением.
Поскольку философия не есть познание по закону основания, а есть познание идей, она должна быть отнесена к искусству, поскольку же она излагает идею абстрактно, а не интуитивно, – она может считаться знанием, наукой. Но, строго говоря, философия есть среднее между наукой и искусством или нечто соединяющее их.
Принцип чести имеет связь с человеческой свободой, – он есть как бы злоупотребление этой свободы. Вместо того, чтобы пользоваться ей для осуществления нравственного закона, человек употребляет свою способность добровольно переносить физические страдания, пересиливать впечатления действительности – для утверждения во что бы то ни стало капризов своего эгоизма. Так как при этом обнаруживается разница между действиями человека и животных, которые стремятся лишь к телесному благосостоянию, то отсюда вытекает смешение и даже отождествление принципа чести с добродетелью. Такое отождествление очевидно ошибочно. Ибо принцип чести хотя и есть нечто отличающее человека от животных, но сам по себе он не заключает в себе ничего такого, что могло бы поставить человека выше животных. Как цель, этот принцип, как и все, что проистекает из эгоизма, есть обман и иллюзия; как средство же для достижения посторонней цели, он может быть выгодным, но эта польза опять-таки имеет лишь призрачное значение. Но что человека делает бесконечно страшнее животного, так это – возможность злоупотреблять свободой как орудием для преодоления чувственного мира, ибо животное делает лишь то, что требуется его инстинктом в данное время, а человек действует по мотивам, которые могут привести к уничтожению мира.
Природа аристократичнее человека. Различия званий и состояний в европейских обществах, а также кастовые различия в Индии ничтожны в сравнении с различиями в умственных и нравственных качествах людей, полагаемыми самой природой. Подобно аристократии общественной, и в аристократии природной приходится десять тысяч плебеев на одного дворянина и миллионы на одного князя. И здесь большинство есть сброд, plebs, mob, rabble, la canaile. Поэтому патриции природы, так сказать – дворянство природы, как и дворянство государственное, не должны сливаться со сбродом, а напротив, чем выше способности и дарования, тем более они должны быть отличены от остальных.
Все различия общественные можно даже рассматривать как пародию на естественную аристократию. Ибо внешние знаки почтения и благоговения, с одной стороны, и сознание превосходства, с другой, – бывают искренни и правдивы лишь в аристократии природной. Можно поэтому сказать, что общественная аристократия относится к природной, как мишура к настоящему золоту, или как театральный король к действительному. Хорошей темой для картины была бы идея контраста между аристократией природы и аристократией общественной. С этой целью живописец должен был бы изобразить, с одной стороны, человека со всеми атрибутами княжеского звания, но с лицом неизменным и пошлым, а с другой – человека, одетого в лохмотья, но с лицом, выражающим великую силу ума и чувства. Впрочем, различия званий и состояний охотно признаются всеми, естественные же различия признаются очень редко. Всякий готов считать другого знатнее и богаче себя и соответственно этому выражать свое почтение к нему; но никто не желает признавать огромное различие между людьми, полагаемое самой природой, и всякий считает себя не глупее и не хуже других. Оттого-то избранники природы не по плечу большинству и не терпимы в обществе.