Выбрать главу

– М-да, – оглядевшись вокруг, сказал Гог, – вот парадный подъезд. По торжественным дням. А день-то у нас, коллеги, как нельзя более торжественный. Что скажете? Какие первые впечатления?

– Назови мне такую обитель, – нараспев попросил Ибрахим Гафуров. – Я такого угла не видал. – Он больше не удивлялся своей правильной, без акцента, русской речи.

Магог, единственный из присутствующих, не проявлял к окружающему запустению никакого любопытства (а мог бы, хотя бы из вежливости). Он пошарил в бездонном кармане пальто, что-то там нащупал, но не вынул. Ждал, должно быть, подходящего случая.

Ибрахим заметил малое движение – скорее шевеление, чем движение – вдоль высокого полуосыпавшегося лепного карниза. Что-то там оживало с приходом гостей. Он хотел присмотреться, но в холле было темно и под его сводчатым потолком казалось еще темнее: тени, что ли, ложились гуще.

Гог тем временем направился к просторной лестнице, остальные последовали за ним. Здесь от потертого мрамора широких ступеней было посветлее. Александр Первомаевич старался не отстать, озираясь по сторонам: ему, как и Ибрахиму, чудилось, что в его периферийном зрении что-то шмыгает, юркает – беззвучные шорохи, не тени даже, а тени теней. Впрочем, это так: чудилось. Он, однако, покрепче прижал к себе пластиковую сумку с полученными льготным образом лекарствами и ряженкой “Домик в деревне”.

Гог остановился перед лестницей и задрал голову. Ибрахим и Старописемский последовали его примеру. Магог не интересовался темным, сходящимся в слабый овал, потолком и обширной лепниной на его сводах и вдоль карнизов.

А зря: чего здесь только не было!

По периметру холла – под осыпавшимися бордюрами гипса – шли медальоны со строгими львиными головами в обрамлении каких-то изогнутых ветвей вперемежку с распускающимися в разные стороны бутонами стилизованных цветов. На потолке томно лежали, раскинувшись в привольных позах, голые пухленькие дети-ангелы с обломанными местами крылышками и приоткрытыми покрошившимися губками – радость педофила. Их пустые глаза были обращены к приподнятому конусом центру потолка, где красовался сложный, сходящийся концентрическими, с облупившейся позолотой, кругами узор – лепной орнамент вокруг пустого места, откуда торчал толстый, обмотанный истрепавшейся черной изолентой, кабель – все, что осталось от роскошной люстры, когда-то спускавшейся каскадом белого света – хрустальный водопад.

У Александра Первомаевича чуть кружилась запрокинутая голова. Он уже думал опустить взгляд долу, когда милый однорукий ангелочек (вторая рука осыпалась до локтя) шевельнулся, перебрав по потолку толстенькими ножками. На одной ступне у ангела осталось три пальца, другая же сохранилась полностью.

“Показалось, – мелькнула в недрах мозга старого хозяйственника-эксплуатационника испуганная мысль – шальная мышка и спряталась поглубже, забилась в тесный уголок сознания, устрашившись себя самой. – Нужно голову опустить”. Но голову опустить он не мог, словно кто-то сильный жестко держал его за одрябший подбородок, задирая кверху.

Ангелочек почесал оставшейся рукой у себя в паху и перевернулся набок. Он – без особого любопытства – поглядел на окаменевшего Александра Первомаевича и подпер курчавую, в гипсовых завитках головку обрубком второй руки. “Тазепам нужно принять”, – безнадежно подумал Старописемский и вспомнил, что тазепам по пенсионному удостоверению не отпускают: надобно платить. Он, впрочем, уже понял, что тазепам не поможет.

Лепнина вокруг темного холла шевелилась, оживала, стряхивая прошедшее время, будто шелуху от семечек. Львы в медальонах под карнизом раскрывали пасти, то ли зевая, то ли грозясь проглотить. Две полуодетые кариатиды с задранными руками, поддерживающие дорические антаблементы по обеим сторонам лестницы, задвигались, опустили руки и принялись их встряхивать, как спортсменки на разминке. Даже цветы и те затрепетали алебастровыми лепестками, потянулись к центру зала – под потолок, где когда-то висела хрустальная люстра.

Ибрахим смотрел на ожившую лепнину без тревоги: так угодно господам джиннам. Они, понимал Ибрахим, могут и не такое. Внутри Ибрахима трепетала струна покорности и счастья от обретенного смысла жизни, струна, игравшая нескончаемый суфийский мотив, что был одновременно и хамдом – молитвой Аллаху, и наатом – молитвой Пророку, и любимой Ибрахимом газелью – всем вместе и сразу. Как и положено настоящей музыке.