Одна.
Катя поставила на плиту большой, натертый заботливой Глашей до блеска чайник и зажгла конфорку. Глаша любым домашним чистящим средствам предпочитала зубной порошок “Мятный”, оттого парамоновская металлическая утварь пахла свежестью и утром. Запах этот проникал в борщ с сахарной косточкой, так любимый Александром Михайловичем, и в кисло-сладкое жаркое с черносливом, и даже в утреннюю яичницу-глазунью, вкусный сытный аромат которой был способен, казалось, перебить все другие запахи. Парамоновы привыкли и не возражали. Их домашняя жизнь пахла свежей мятой, что не так уж плохо: ведь Глаша могла чистить посуду, например, уксусом, и тогда жизнь Парамоновых была бы пропитана неприятной тревожной кислинкой.
Спичка не хотела зажигаться, и Катя, забрав назад длинные волосы, осторожно прикурила от огня на плите. Затянулась – первый дым натощак – о как сильно – и позволила смолистому теплу проникнуть в горло и легкие, раствориться внутри. Она задержала наполненное табачным дымом дыхание, дождавшись легкого, приятного головокружения, и медленно – узкой длинной струйкой – выдохнула дым. Провела упругим розовым языком по нёбу, слизывая остатки никотинового вкуса – как варенье, как нерастаявшее мороженое. Закрыла глаза.
Курение производило на Катю оргазмический эффект, и оттого она не думала бросать, хотя знала: плохо для горла. Певцы не должны курить. Как и певицы. Впрочем, Катя делала многое, что не должна была делать, и не сильно тревожилась.
Она заварила засыпанную в синий с красными цветами чайник черную стружку грузинского чая “Экстра” и уселась на Глашину кушетку, подобрав под себя ноги. Катя затянулась и стала думать о будущем.
Она была беременна. Катя не знала точный срок, но подозревала, что больше шести недель. Она знала, что беременна от Алеши: они с мужем жили пять лет, и Катя не беременела ни разу ни от мужа, ни от других случавшихся в ее жизни мужчин. Она начала подозревать, что не может забеременеть, но не слишком переживала: Катя не то чтобы не хотела детей, а просто не думала об этом. Хотя время шло: ей исполнилось двадцать шесть, и – как говорила тетя Вера – часики-то тикают.
Тетя Вера.
Часики действительно тикали, вернее, не часики, а большие напольные часы в шкафчике из темно-орехового дерева со стеклянной дверцей. Часы стояли в столовой их дома в поселке художников Сокол – напоминание о прежней жизни, что закончилась навсегда. Тетя звала их “буржуйские” и уверяла, что если бы в 36-м, когда кооперативное строительство в стране было свернуто и дома поселка художников перешли в собственность города, к ним бы пришли с обыском, их бы обязательно – не-пре-мен-но катрин – посадили. По признаку классовой чуждости.
– Тогда многих, многих в поселке сажали, Катрин, – рассказывала тетя Вера, накладывая Кате смородиновое варенье в маленькую розетку с хрустальными гранями-рубчиками. – Ты не помнишь: тебе было шесть.
Катя, однако, помнила – сквозь туман времени, – как выбежала утром в маленький, заросший сад, покрутилась, повертелась и увидела закрытые ставни соседнего дома. В этом доме жила семья художника Янека. У Янеков не было детей, только овчарка Пират и две кошки, оттого Катя часто бегала к ним играть. Теперь дом стоял пустой, лишь одна из кошек лениво облизывала себя на застекленной веранде. Кошка не расстраивалась из-за пропажи хозяев: она верила, что в ее жизнь придет кто-то новый и нальет в блюдце свежее молоко.
“Я как эта кошка, – подумала Катя, запивая папиросный дым горячим чаем. – Оближусь, приглажу шерстку и подожду другого хозяина”.
Она заплакала, неожиданно для себя, и поперхнулась дымом. Сунула папиросу в большую хрустальную пепельницу, не затушив до конца, и бросилась на кушетку, зарыдав – некрасиво, взахлеб, растирая глаза до красноты мягким рукавом шелкового халата. “Красная вся, наверное, – подумалось Кате сквозь плач. – И из носа течет. Видел бы меня сейчас Алеша, точно б не вернулся”. Ей стало смешно, а затем еще горше, еще жальче себя, и Катя заплакала сильнее, не надеясь ни на чье сочувствие: ведь никого, кроме нее, в квартире и не было. Она была одна – кошка на веранде пустого дома. Оставалось найти новый дом. Или охотиться самой.
Дом Янеков простоял пустой всю осень – слепые окна не отражали солнечный свет, словно боялись, что это запрещено. Муж тети Веры – художник Милослав Никольский, рисовавший портреты ответственных партийных работников, выходя в сад, старался не замечать запертого соседнего дома. Каждое утро – тетя Вера и Катя еще спали – он уходил наверх – в светлый мезонин, в мастерскую, и писал маслом советских вождей. Пару раз в неделю приезжала большая черная машина, дядя Милослав грузил мольберт, папку с набросками, холст, краски и отправлялся рисовать с натуры: кто-то из вождей находил время попозировать. Когда дядя Милослав возвращался домой, он ничего не рассказывал: уходил к себе в мастерскую наверх и закрывал дверь. Тетя Вера делала большие глаза, показывая на потолок, и шепотом – хотя от кого было прятаться? – говорила маленькой Кате: