– Клава, это Нина от Парамонова, нам к 10:30 нужны цифры по экспорту волочильных…
В кабинете начальника сухим, негромким хлопком – словно откупорили банку – шлепнул выстрел. Нина Николаевна замерла: она знала этот звук – слышала, и не раз, в конце тридцатых, когда, не выдержав ожидания ареста, стрелялись часто сменяющие друг друга начальники в Наркомате путей сообщения. Она подождала – не ошиблась ли? – и по изменению в тишине поняла: не ошиблась. Нина Николаевна не могла объяснить, но могла чувствовать, как меняется тишина после смерти: словно воздух пропитали черной бархатной пылью, подавившей, приглушившей, задушившей обычные, привычные звуки – скрип рассохшихся половиц, шелест ветра за неплотно заклеенной рамой окна, гриппозное дыхание казенной мебели. Смерть окутывала пространство покоем, уютом опустившегося занавеса: представление закончилось, пора по домам.
– Перезвоню, – буркнула Нина Николаевна в трубку. Она нажала кнопку связи с кабинетом начальника и долго, осторожно слушала гудки за плотно закрытой дверью.
Нина Николаевна вздохнула и набрала телефон первого отдела – 01. Коротко доложила ситуацию, повесила трубку и принялась ждать особистов: она хорошо знала процедуру – не открывать дверь кабинета, ничего не трогать, подготовить запись всех разговоров и встреч, предшествующих происшествию. Родственников не уведомлять – этим займутся компетентные товарищи.
“Квартира у Парамонова служебная, – думала Нина Николаевна, – фифу его, артисточку, теперь оттуда погонят. Интересно, кому квартиру дадут?” Ей, впрочем, это было неинтересно: ее мысли, как часто случалось, когда жизнь огорчала ее неприятным, заполнились образом нетерпеливо гудящего, спешащего под клубами черного дыма паровоза ИС20–8.
Он спешил к ней.
Катя улыбнулась Назафат и пошла вниз по лестнице к своей полуоткрытой двери. “Не захлопнулась бы, – мелькнула тревожная мысль, – ключ-то я не взяла – дура. Это Саша меня расстроил”. Она заторопилась, перешагивая через две ступеньки, и уже спустилась на лестничную клетку, когда в ожидающей ее глубине квартиры зазвонил телефон.
Грива лошади – низкорослой монгольской кобылки – уже отросла и нужно было стричь заново: Сорган-Шира придерживался сельдузского обычая стричь гривы у подседельных коней. Строго говоря, эта адуу была не подседельной, а тягловой, но все одно: не свободная лошадь в табуне – лошадь в работе. Стало быть, гриву нужно состричь. Сорган-Шира посмотрел на мерно качающуюся впереди телеги опущенную голову лошади и пожалел, что грива отросла мало – не хватит волоса для перетяжки юрты. Он решил, что возьмет нужные нити из длинного лошадиного хвоста.
Сорган-Шира жалел лошадь: она жила, как он сам, – в неволе. Сельдузы – надежные, покладистые рабы, и Сорган-Шира давно привык к несвободе, но лошадь жалел. Он представлял, как могла она носиться по открытой степи, развевая хвост и гриву вслед ветру, а вместо этого тянет тяжелую, груженную шерстью арбу. У него осталась семья, у лошади же не было никого. Хотя не знаешь, что лучше, когда живешь в неволе.
Редкая лиственная тайга закончилась, и арба выехала на широкую урт зам – наезженную степную дорогу. Отсюда до места, где Сорган-Шира должен был найти мальчика, оставалось полдня тележного пути. Верхом вмиг доскакал бы, только он ехал не верхом: старик вез телегу с шерстью, что люди Таргутай-Кирилтуха велели доставить в татарское становье за малым притоком великой Сэлэнгэ – узкой, петляющей, спешащей в меркитские земли реки Джида.
Он боялся. Не за себя – старый, свое пожил, – боялся за сына Чилауна, оставшегося в сельдузском кочевье у гладкого длинного озера Хубсугул. Узнает Таргутай, что старик осмелился сделать, вырежет семью. Дочерей не так жаль: от них мало прока – хороший калым за них все одно не выручишь, а Чилауна – младшего – Сорган-Шира жалел. Тот и не жил толком – рано умирать. Сорган-Шира боялся и ехал.
Абааhы объяснил, что сбежавший борджигинский мальчишка прячется в затянутом тиной озерке, заснувшем среди кривых, низких деревьев джугатай, в двух днях пути против солнца. “Держись на синие горы, – велел абааhы. – Не ошибешься”. Он не знал названия гор – Хангай – и говорил по-тюркски, но как-то странно, не как говорят татары или уйгуры. Так, должно быть, решил Сорган-Шира, говорят по-тюркски абааhы – злые духи. Особенно те, что спят в больших, поросших шершавым мягким мхом камнях у проточной воды.