Кронид махнул рукой со шлемом, определился и двинулся к выходу. Буркнул по пути:
— Отделал он тебя. Гестия плакать будет.
Танат промолчал. Ноги отказывались идти, голова клонилась на грудь, будто на нее Белокрыл решил чашку нахлобучить. «Гестия… будет» — и хорошо, что будет…
Кажется, нужно было еще что-то сказать. То ли спросить — почему он медлил и не ввязался в бой, хотя нет, это ясно. У него есть лишь право. У Эреба — право и оружие, неизвестно, на чьей стороне была бы победа. То ли сказать, что Кронид бездарно дрался — вышел с мечом, при преимуществе невидимости! И где махайру взял, вообще?
Поднял случайную, что ли?
Но сказать получилось лишь самое главное.
— Ты начал войну, Кронид.
Ответ Танату Жестокосердному наверняка прислышался в бреду.
— Это со мной бывает.
Пути на Олимп он не запомнил.
Свет, свет, свет… Огонь — оранжевый, теплый, как ее ладони. Благоуханная губка омывает раны, и запахи луговых трав мешаются с запахами нектара.
У чудовищ не бывает снов — и он не видел снов. Видел Гестию, подкладывающую хвороста в очаг, приносящую воду и целебные отвары. Плачущую. Это было неправильно, тревожно. Кажется, он пытался спросить — какая тварь посмела вызвать ее слезы.
Кажется, этой тварью был он сам.
Еще слышал голоса. Сбивающийся, отчаянный шепот Белокрыла: «А… как он теперь… без них-то?» Вздохи олимпийского лекаря Пэона. Насмешливый голос младшего Кронида — Зевса: «Он теперь хоть на что-то годен?». Ломающийся басок — кажется, божественного кузнеца, сына Зевса: «Нет, мне такое-то… нет, не под силу». При чем тут вообще сын Зевса?
Дневные видения были глупыми, бессмысленными. Ночные были ближе и понятнее.
Там сплетались на камне белые и черные перья. Там он обещал кому-то переломить свой меч, если тот — что? Непонятно. Там он учил мальчишку с черными глазами и волосами драться на мечах — и клинок бился о клинок так, будто они были братьями.
Но если чудовища не видят снов — значит, и это было?
Потом он очнулся, увидел побледневшую, заплаканную Гестию. Попытался сесть. Она уперлась ему в плечи, шептала: «Лежи, пожалуйста, лежи, тебе еще рано, Пэон сказал — еще много нужно, потому что он очень сильно тебя, очень…»
И он смирился. Остался лежать, принимать из ее рук целебное питье, слушать ее песни, замечать — как старательно она не спрашивает его — что случилось там, в подземном мире. Только раз она начала вдруг: «А может быть так, чтобы брат…» — осеклась, мотнула головой, спрятала глаза.
И потом изо всех сил согревала — историями, улыбками, касаниями пальцев, а пару раз осмелилась — прижалась губами, и он почувствовал на них вкус соли.
И силился угадать — почему так прерывисты истории, болезненны улыбки, тревожны — касания пальцев. Почему маленькая блаженная не смотрит ему в глаза? Неужто слишком испугалась? Или печалится по брату? Или вдруг поняла, что позволила подземному слишком многое — и теперь не знает, куда деться от осуждения олимпийцев?
Наверное, нет — иначе с чего бы ей вести себя с этим подземным, как с хрупким сокровищем, объявившемся вдруг на Олимпе. Свалилось сокровище на голову, вот-вот исчезнет, из пальцев выдернут… кто выдернет-то?
Пэон, олимпийский лекарь, заходил то ли два, то ли три раза, но из него ничего вытянуть не удалось: слишком уж трясся при взгляде на Железносердного. В первый раз и вовсе — зашел, понял, что Танат уже в сознании, побелел хуже муки и с мелодичным «ах» осел на кресло возле удивленной Гестии.
— Наверное, он устал, — озадаченно сказала Гестия и подпихнула под голову лекаря узорчатую подушечку.
Усталость Пэона прошла от нюхательной соли, а вот дрожь при виде Убийцы — нет. Стоило лекарю переступить порог и встретить взгляд бога смерти — и тихого, смирного Пэона начинало колотить. Опускал глаза и бормотал: «Ну, да, придется полежать, там же ребра, и ожоги, и рубцы, и я вообще таких ран не видел пока что…». Совал целительные настои, опасаясь приближаться к столику, на котором покоился меч. Когда Танат как-то раз спросил: «Скоро ли я встану?» — лекарь пробубнил что-то непонятное и укатился за дверь.
Танат только хмыкнул вслед — пришло в голову, что смертные так ведут себя у постели умирающих.
Умирать он пока что не собирался. Раны ему перевязывала Гестия, хотя мог бы и сам: руки двигались все лучше с каждым днем. Длинные, бугристые рубцы от плетей мрака и ожогов срастались, на лице и вовсе пропали довольно скоро. Тревожили только крылья — отзывались обжигающей болью на каждое движение. Да еще вгоняла в досаду невозможность узнать — что творится вокруг.