Но в глазах этого офицера, этого изменника горела жестокость и говорила мне, что он сделает со мной все, что ему велит его черная совесть. Потому что нет худшего люда на войне, чем предатели. Но я вызывающе, без страха смотрел на него и, словно играя словами, ответил:
— По вашей вере выходит, можно было поступить, как вы поступили. А по моей — нет. А что держит солдата на войне, если не вера? Когда-то и у нас с вами была одна, когда мы за Франца-Иосифа стояли. И не к добру получилось, что теперь мы не заодно. Видите, как стою я перед вами.
— А ты хочешь лежать? Будешь, будешь, и притом скоро, — начал кричать он на меня. Встал из-за стола, скомандовал, как когда-то командовал нами, а часовым возле дверей процедил: «А с этим я сам сведу наши счеты» — и повел, повел в направлении Тисы.
«Это уже мой последний час», — выстукивало в моей голове, а в сердце все еще не угасала надежда на жизнь. И словно бросала свои проблески в густую темень ночи.
Земля уже успела всосать в себя большую воду, что вступала на ее лоно после дождей. И эту вернувшуюся к ней твердость я почувствовал под ногами и в сердце, как бледный блеск надежды на жизнь. Но гнетущее молчание офицера, который шел неотступно за мной, говорило, что выстрел каждую минуту может пробить мою голову.
И уже возле самой реки офицер процедил:
— Сейчас я расплачусь с тобой. Иди, иди, псина, со своей верой домой. Падай! — И выстрелил.
Я упал, но был живой. А когда встал и оглянулся, того офицера возле меня уже не было! Вот и получается, что человеческое победило. В эту темную апрельскую ночь он по-рыцарски расплатился со мной за то, что в четырнадцатом году я спас его от смерти или от плена.
Я живой и чувствую: холод прохватывает мое тело, а мокрые ноги теплеют от ходьбы. И опять, Уленька моя, я иду, иду к тебе. А ты в эту минуту для меня — это те, кто, наверно, еще держит оборону возле мостов в Королеве. Я должен идти им на помощь. Но помню, что советовал мне петроградский матросик сделать со звездочкой, которую ты мне подарила, если бы я дошел до фронта под Харьковом, а там бы были враги. Сейчас я ведь тоже не знаю, что меня может встретить впереди, и опять прячу твою звездочку. Заворачиваю ее в землю из могилы Юлины, а землица эта — в твоем платочке. И платочек этот теперь будто роднит нас всех. Говорят: чтоб гриб найти и то надо иметь счастье. А я в который уже раз стоял над своей могилой, а вот живу, выходит, счастливый я. И держу я это счастье вместе со звездочкой в платочке.
Это не беда, что вода пересекает мою дорогу, что все широкие луга над Тисой, все Красное поле, как его называют, стало сейчас болотом. Я выйду на дорогу и обойду его, девушка моя. А мысль, что дорога эта опасна, что мне надо беречься, обращает мою счастливую минуту в гнев. И я опять им наполнен до конца, как Красное поле весенними водами, и уже не счастье мое ведет меня к тебе, а гнев, гнев на подлую Антанту, что науськала на нас румын, хочет перерезать все пути к тебе, задушить нашу революцию.
А каково сейчас тем, кто подставлял свою грудь на мостах под Королевом? Не там ли где-то, Уленька, и твой брат Ларион?
Спрашиваю тебя, словно должен услышать твой голос…
Рассвет застал меня еще возле Тисы, она была здесь полноводная, широкая. Бледное небо, словно истомленное непогодой, вздохнуло на востоке светлым проблеском. Но взор мой тянулся через широкую воду в ту сторону, где за селом Кирвой туманилось Королево, а перед ним и за ним переброшены были мосты, и там должны были держать оборону красногвардейцы Севлюша. Выстрелы не нарушали эту утреннюю тишь. Может быть, под натиском врага красногвардейцам пришлось отойти, или все погибли, или все еще сдерживали румынский натиск и притихли, выжидая минуту, когда им лучше ударить.
Я подошел ближе к берегу, словно река должна была дать ответ на мои думы.
Ой, ой, а разве не дала? Посреди этой широкой воды плыли убитые наши красные воины, а трех, связанных вместе — рука к руке, — прибило к берегу. К веревкам, которыми они были перетянуты, убийцы привязали дощечку, а на ней красными буквами вывели слова, то же самое, что цедили мне вслед румынские кавалеристы:
«Тиса впадает в Дунай, а Дунай — в Черное море, вы хотели воссоединиться с красной большевистской бандой, так плывите и воссоединяйтесь».
Эта дощечка с надписью так ранила мои глаза, так приковала к себе мой взгляд, что я не посмотрел сразу на лица убитых воинов. Тела их уже разбухли, но еще кровавилась на них одежда и ее омывала волна Тисы.
«Я обмою ваши раны, вояченьки наши, соберу все капли крови с вашей одежды. Кто, кто это сделает, кроме меня? Вы первыми пали за свободу, которой и я жду, не дождусь», — словно шумела эта волна, прокалывая мне сердце острой тоской. И она стала еще; острее, прошла через каждую частицу моего тела, когда взгляд мой остановился на лице того, среднего, к груди которого и была привязана или прибита дощечка с надписью. Посиневшее, разбухшее от принятых мук и от воды лицо этого погибшего воина кричало мне всем своим ужасным видом: это Ларион. Об этом же мне говорила теперь и его одежда, та самая, в которой я его оставил в Севлюше.