Кто горел на этих заработках, пускался на другие: шли на лесопилки, занимались извозом или скитались в поисках работы в чужих далеких странах.
Местечко Куликов не славилось ни садами, ни лесами, не было поблизости ни пруда, ни реки. Известно оно было пыльными, почти лишенными зелени улочками, старыми бедными хатами с маленькими лоскутками огородов или садов. Хаты жались одна к другой, как и люди. Куликовцы привыкли объединяться в работе и по цехам, и по садовому делу, и в торговле. Любили все собираться группами, поговорить и повеселиться. Охоч был куликовец до дальних дорог, но где бы ни скитался — возвращался в свое пыльное местечко. И упаси боже кому-нибудь сказать о Куликове что-нибудь плохое. На весь Львов и в его окрестностях славился куликовский пеклеванный хлеб. О куликовцах почему-то во Львове говорили с усмешкой. Как упомянут Куликов, сейчас же почему-то называют и Пациков, который стоит тоже недалеко от Львова.
Поднимали голову и глаза кверху и говорили с иронической усмешкой: «Куликовцы? О, это мудрецы!» А в народе ходила пословице, которую записал Иван Франко: «Куда бог уехал? — В Куликов».
Таким запомнила я мое родное местечко.
Кто может забыть свою родную хату? Но наша была, кажется, самой памятной для каждого, кто ее видел. От старости хаты большей частью уходят в землю, морщатся, ссыхаются, как старые люди. А наша опрокидывалась назад, выдаваясь спереди своими старыми стенами, словно беременная женщина животом. И разбухала — от сырости, от стоножек, которыми кишели ее потемневшие от плесени стены…
В моем воображении и сейчас мерцает коптилка или маленькая лампа, а возле нее сидит отец над починкой чужих полушубков. Его тихое с трагическими интонациями пение проникает в мой детский сон.
Я не подаю виду, что проснулась, притихла, наливаю свое сердце этой песней. И я уверена: с той ночи грустная отцовская песня поддерживает мое сердце в радостные минуты творчества. Она идет с моими книгами, чтобы утверждать правду в мире и наступать бунтующим отцовским сердцем на кривду. От этой отцовской песни я и теперь иной раз смеюсь слезами, плачу радостью, как героиня повести Ольги Кобылянской «Царевна».
В тусклых отсветах лампы, полуприкрыв глаза, я на всю, жизнь всматривалась в отцово худое лицо. Не зря моего отца по-уличному прозвали Турко. От его смуглого красивого лица, от высокой тонкой фигуры веяло Востоком, который, придя на украинские земли, пережил много поколений, но не утратил своих черт. Об этом говорили и чуть продолговатые глаза отца, и линия низко уложенных над ними бровей, и загнутые кверху ресницы. А песня, которую пел отец, была украинская, самая печальная из всех песен, что я слышала в своей жизни. «А в местечке Берестечке сталася нови́на. Чаровала вдовушка казацкого сына». И эта песня была — отцовское сердце; не отуреченное, не онемеченное и не ополяченное. Сердце галицкого бедного работяги, который кормил большую семью — зимой на крейцеры, заработанные на починке чужих полушубков, а летом — на то, что добывал, скитаясь по дорогам, работая в чужих садах, на лесопилках или еще где-нибудь.
Я слышала, говорили люди, что у отца красивый голос, что, еще будучи парнем, пел он в церковном хоре и все заслушивались его пением. Но на моей памяти отец уже не пел в церкви. И я не слышала, чтобы он когда-нибудь пел. Может быть, потому и запомнилась мне та песня, которую он тихо пропел однажды ночью. И его высокий тенор, полный драматического звучания, — этот голос и сейчас для меня самый лучший на свете. Такой красоты голос я услышала только у своего брата Ивана — через много лет.
Отец запомнился мне красивыми черными, обычно усталыми глазами — в минуты, когда он возвращался из своих странствий. Мы бежали рвать для него свежих листьев подорожника, чтобы он мог приложить их к венозным ранам на ногах, которые вечно открывались после походов на заработки. Ноги у отца были синюшные, почти черные, они страшно щерились на нас, а мы не отходили, каждый хотел приложить листочек к отцовской ране. Нам казалось, что, если мы сами его приложим, отцу будет легче. После этого, перевязав свои израненные, обложенные листками подорожника ноги, отец чаще всего растягивался на нашем старом шлябанте.