Потом страшно кричала мать. Когда я возвратилась после этого последнего прощания с отцом, застала ее во дворе Дома контрактов. Она развешивала белье. Увидев меня, застыла вся, словно предчувствуя, какую весть я ей принесла. Но слова о том, что отец умер, коченели на моих губах. Их выговорила женщина, которая тоже вернулась из Александровской больницы.
— Нет, нет уже вашего тата. Выгнала нас война из дома, разбросала по дорогам, по баракам, сосет нашу кровь, нашу жизнь. Ой, людоньки, ой, людоньки! Где нам, где, у кого искать спасения?
И моя мать выпустила из рук мокрое белье и стала кричать. Такой страшной, разъяренной горем я еще никогда ее не видела.
Отчаянный, безумный крик ее слышен был, казалось, на весь Киев. И этот крик моей матери на дворе Дома контрактов не стихает в моей душе до сих пор.
Черная карета сразу же услышала его, стояла наготове, и схватили мою маму, чтобы увезти ее туда, откуда редко кто возвращался. Мать отбивалась, кусала санитарам руки, кричала: «Дети мои, дети, сиротки!», а ее тащили внутрь кареты. Наверно, чтобы ее успокоить, туда втолкнули и меня. Мать схватила мою руку, сжимала в своей. Наши руки коченели от этого пожатия, а мать говорила вполголоса:
— Ты, ты у меня старшая дочка, будешь детям за маму и за тата.
Это не были слова сумасшедшего человека. Так мать приказывала мне, когда уходила надолго из дома, и так она говорила мне в своем последнем пути.
Кто знает, какая была у нее болезнь. Но ее положили в холерный барак. Может, только потому, что там было место. Я знала: как только холерных больных привозили, сразу же клали в горячую ванну. Может, когда будут переводить ее из этой ванны в палату, она вырвется и подбежит к окну, чтобы еще повидаться со мной. До ночи я стояла под окнами холерного барака. И моя мать все же прорвалась ко мне через все препятствия и запреты. Голая, с растрепанными волосами, с протянутыми вперед руками подбежала к окну, припав к стеклу, подняла руки вверх, будто навсегда прощалась с нами и с землей. «Дети, дети мои, сиротки!» Этот ее стон пробивал окно и западал в мою душу навеки. Ее оттащили назад, меня отгоняли от окна, а мы рвались друг к дружке в этот холодный день поздней киевской осени 1915 года, предчувствуя, наверно, что это было наше последнее свидание.
События дальше не бежали, а летели, налетали как буруны. Когда я вернулась в Дом контрактов, уже не застала на нарах ни Петрика, ни Оленци, ни того ребеночка, что родился в дороге.
Петрик и Оленця «ходили кровью», как говорили у нас, а иначе — болели дизентерией. Мать всячески берегла их от ока черной кареты, и в последние дни они, прячась, большей частью лежали на нарах между узлами. А когда услышали, что мать куда-то увезли, то, наверно, сползли с нар и начали реветь, и вот их тоже схватила черная карета.
Люди мне сказали, что детей увезли в какую-то детскую больницу, это для них лучше. Куда делось грудное дитя, никто не знал. Одни предполагали, что оно умерло и его забрали уже мертвым, потому что лежало оно в последние дни тихое, покорное, с обложенным белым языком. И лучше умереть, чем вот так мучиться, а кому-то еще смотреть на его муки и страдать. Другие говорили, что, может быть, дитя еще было живым. Мать выздоровеет — разыщет своего ребенка. И я до сих пор думаю, что ходит где-нибудь по миру мой самый младший братец Владимир и не знает своего роду. Люди вздыхали, плакали над моими малыми летами, сколько им выпало горя увидеть, и расходились к своим нарам, к своей беде.
— Засни, засни, деточка, мама вернется, выздоровеет, — успокаивали.
Но она не вернулась. Смерть ее наступила так быстро, что отца еще не успели забрать из морга. Со сжатыми губами, только еще более синими, чем тогда, когда я везла ее в больницу, и с таким же, как у отца, номерком на ноге, она лежала рядом, возле него. Мама, моя мама…
К Ивану в этот день не пускали. И из Александровской больницы я пошла сразу в больницу, где лежали Петро и Оленця. Их уже я увидела в синих гробиках в коридоре, с черного хода больницы. Испитые болезнью личики их светились прозрачностью, как чистая вода.
— Перед смертью они все просили кофе, — говорила, плача, санитарка.
Я хотела отдать ей виноград, но она не взяла, Слезы не переставали заливать ее лицо, а мои каменели, как и виноград, который был никому не нужен.