Выбрать главу

В той роли, даже если очень подробно ее разобрать, нет ничего такого, что на особом внимании к себе настаивает, его вызывает. Ну, милая, ну, славная, ну, хорошая, видно, жена и мать, в трудных ситуациях мужа поддерживает, не придирается — все, кажется?

И Федосеева соглашается: «Да, все». И не ведет нас тайно к мысли, что это все само по себе много значит, заслуживает безоговорочного уважения. Этим она не озабочена — не возвеличивает свою роль хозяйки, а о работе в колхозе, кажется, не говорит вовсе — что же тогда? А то, что она гармонический человек: все у нее в душе увязано и не теснит одно другого, все уравновешенно и ясно.

Радость и оправданность бытия — вот что входит с актрисой в фильм, и эта внутренняя «срифмованность» с Шукшиным чрезвычайно важна и дорога. И в «Печках-лавочках» было дорого и теперь — не по контрасту с Егором, то был бы, скорее, художественный прием, но потому, что нужно ему как человеку и художнику. Для выражения его надежды и веры, для укрепления их.

Федосеева. Покой и прочность — вот на чем хочется выстроить роль. В «Печках-лавочках» судьбой героини руководил муж, здесь — она сама, поэтому и рискнула позвать Егора. По его письмам (я себе так придумала — он сидел с парнем из Любиной деревни, тот ему о ней рассказал, и Егору захотелось познакомиться) я почувствовала, что душа его мечется. «Если бы я была поэтом, — так ему Люба однажды написала, — я сочинила бы стихи, как в нашей стороне хорошо и славно. Приезжай, отдохни».

А когда он приехал, Люба поняла, что тишина его угнетает. Он человек сложный, изломанный, но она все равно сердечно его полюбила. И поверила ему — увидела его тоскующие глаза.

Так что же за сцена — «Уход»? О чем она и когда случилась? Случилась скоро, на другой день как приехал Егор к Байкаловым, после вечеринки, где неожиданный человек пел Некрасова, и после ночи, в которую Егор напрасно подступался к Любе. А о том сцена, что не знает Егор, хватит у него душевных сил остаться или уйдет он навсегда и начнется для него все по-прежнему, хоть и истомило его это прежнее и счастья не дало. «Здесь начало раздвоения Егора: жить, как Байкаловы, трудно, а как раньше — противно: кровь, слезы, вино. Поди-ка, переменись на середке жизни…».

Начало раздвоения. С такой задачей Шукшин эпизод строит и идет в нем от Любы, в которой Егор «неким образом видит себя — нормального и хорошего…» (из пояснений режиссера).

Именно поэтому внимание режиссера и сосредоточено на Федосеевой. Егор хотел проверить себя, свою готовность остаться — незаметно, без лишних слов и, тем более, объяснений, а Люба спутала его карты. Спутала их не столько своей догадливостью, сколько тем, как держалась, что говорила, с какой открытостью обнаружила вдруг свои к нему чувства. «Только мужество в горести способно вызвать его на исповедь». Люба это мужество проявила: «большая сила человеческая удержала ее от слез» (из разговора режиссера с актрисой).

Но хотя логически эпизод был осмыслен точно, выстраивался он не сразу, а выстроившись, не сразу стал таким, каким мы его увидим на экране. А вроде бы давался актерам легко и сначала же был верен по существу. В блокноте есть такая запись: «Вид у Шукшина измученный, и очень это в „лист“ состоянию персонажа. И на Любу посматривает исподлобья». Однако верно найденного физического состояния Шукшину в этой сцене мало. Он ищет состояния внутреннего, и просьба его к Федосеевой: «Жарче, жарче — видна боль, он изранен» — как раз к поискам внутреннего самочувствия и относится.

Шукшин в этом эпизоде вдвойне зависит от Федосеевой, связан с ней накрепко. Сцена написана так, что после двух-трех Любиных реплик начинается исповедь Егора, а на исповедь его может вызвать лишь ее мужественность и прямота. Режиссер ведь недаром сказал, что в Любе Егор видит себя такого, каким он хотел быть. От Любы движение эпизода и идет, а для актера Шукшина оно идет от актрисы Федосеевой. Репетируя, он не раз скажет: «Хочу видеть Любины глаза».

А Федосеевой Любу поначалу только жаль, и от этой жалости возникает в эпизоде некая расслабленность, от которой Шукшин во что бы то ни стало хочет избавиться. Конечно, можно, и себя жалея, и собой хвалясь, себя прощая, сказать: «Я бы хотел не врать, Люба. Мне всю жизнь противно врать… Я вру, конечно, но от этого… только тяжелее жить. Я вру и презираю себя. И охота уж добить свою жизнь совсем, вдребезги. Только бы весело и, желательно, с водкой…» Но если это будет так сказано, то финала актеру не оправдать. Кто в минуту исповеди собой восхищается, тот смертью свои грехи искупать не станет. Чем дальше идет репетиция (Шукшин и Федосеева все повторяют и повторяют недлинный свой диалог), тем нервнее, потеряннее и даже беспомощнее становится Егор. Потом Шукшин сформулирует: «Вкусив сладкий вкус исповеди, он двинулся на зов совести». Но пока формулировки нет, и только одно видно: как страдает и мучается человек. Реальный человек, а не выдуманный, потому что нет для нас ни павильона, ни кинокамеры, ни всего того и всех тех, кто вокруг, а есть только он и Люба. И только одно вы видите и одного ждете: что же все-таки сделает и скажет притягательный этот человек? А он заплачет, и Люба заплачет вслед за ним, и, хотя вы вспомните, что режиссер просил актеров «быть мужественней», ни тогда, ни после вас не удивят эти слезы. Режиссер просил, а Егор Прокудин не сдержался, заплакал, и в этих слезах открылась новая и высшая правда.