Выбрать главу

Света обладала даром убеждения и влияния на людей. Те, с кем она общалась, сами того не подозревая, становились немного другими – лучшими, такими, какими она хотела их видеть. Она всегда говорила искренне: даже самые интимные вещи, о которых обычно стесняются говорить, а потому говорят грубо, преподносила просто и мило – люди становились искренними и с ней, и друг с другом; она восторгалась людьми, видела какую-либо хорошую черточку в них и воображала по ней одной замечательного человека – другие стали отзываться о своих ближних лучше, не так осуждающе, как прежде; она возмущалась глупостью и пошлостью – ей стали жаловаться оскорбленные этими качествами. Валентина, эстетически недостаточно развитая и несколько даже диковатая без нужного общения, развивалась теперь под влиянием Светы и замечала в себе большие перемены к лучшему. Она радовалась этому и обожала Свету. Та, в свою очередь, верила в Валентину и тащила ее поступать вместе с собой. Но Валентина не решалась. Она считала, что туда поступают только замечательные, талантливые, красивые люди. А она что? И с чем она пойдет? – не с тем же, что «страдала» перед зеркалом и читала всё подряд, что взбредет в голову. Да и внешность у нее так себе, не то, что у Светы. Вот Света обязательно поступит, она – талант.

Весь год Светка пропадала в студиях, готовилась и, начиная с весны, стала пробовать себя на все отделения театрального института, на какие только было возможно. Она успешно проходила консультации, кое-где даже первые туры, «срезаясь» на втором. На ее настойчивые вопросы ей отвечали: «Ваши внешние данные не соответствуют вашему репертуару. Ну зачем вы читаете Маяковского?» Или совсем сухо: «Вы нам не подходите».

Но Светка не отчаивалась: не поступит в этом году, будет поступать на следующий, и еще на следующий, пока не исполнится двадцать три, а потом поедет во ВГИК: там возрастной ценз – двадцать пять. Не может быть, чтобы не взяли – должны взять!

Но случилось несчастье: тяжело заболела мать; оставался младший братишка, который учился в школе, отца не было. Нужно было возвращаться домой. На прощание она сказала Валентине:

– Ну, Валёныш, ты видишь, как всё сложилось – не судьба мне, видно, что поделаешь. А ты – давай. Помнишь наши разговоры? Ты должна быть ТАМ, понимаешь? За меня и за себя. Я в тебя верю.

И уехала, оставив Валентине чемодан старых журналов, любовь к театру и пока еще робкие надежды.

Всю следующую зиму и весну стала готовиться и Валя. Год жизни со Светой, опыты ее поступлений (вернее, не-поступлений), частая теперь с ней переписка сделали свое дело: она «созрела». Она почувствовала, что должна это сделать , иначе будет мучиться и жалеть о несвершившемся всю жизнь.

Еще оставались висеть на стенах портеры актеров (некоторых, самых любимых, Света забрала с собой: не смогла расстаться), – они воодушевляли, побуждали мечтать, верить. Как часто Света восклицала, обращая внимание Валентины на своих самых дорогих – кумиров, богов! – то шепча на ухо в темноте кинозала, то после него, долго обсуждая с Валей только что увиденное, либо просто благоговейно стоя перед портретами, вырезанными из журналов и приклеенными лейкопластырем к общежитским стенам:

– Ты посмотри на Терехову – вот актриса! Демидова – умница, ты только понаблюдай за ней! А Смоктуновский! Какая тонкая игра! – это же наш актер номер один! Неёлова – гениальная актриса! Какой интеллигент до мозга костей Юрий Яковлев! Обрати внимание на то, что делает Камбурова, сходи на ее концерты – тебе должно быть это близко.

И Валентина смотрела, приглядывалась, обращала внимание, наблюдала, влюблялась. Она поняла, что ее амплуа – острохарактерные и комедийные роли, эксцентрика, и готовила свой репертуар соответственно. Она научилась преодолевать стеснительность, робость, которые вдруг стали появляться в ней перед чужими: ведь она чувствовала себя великолепно, выкрикивая лермонтовский «Парус» в школьном зальчике, или в маленькой новогодней пьеске, где она играла Новый Год – ощущение «своей тарелки»; а теперь голос стал почему-то дрожать при читке на людях, глохнуть. Валентина вспоминала свои сольные дворовые концерты, когда еще не ощущала никакого зажима: свои же все! – и даже не подозревала, что это такое, – стараясь вспомнить и воспроизвести то свое состояние непринужденности и раскованности, вообразить вместо «чужих» – «свои» благожелательные лица, чтобы чувствовать себя более свободно при чтении и еще по возможности импровизировать. Слава Богу, выручала какая-то природная непосредственность, умение быть внутренне независимой, живя в своем обособленном мире. Да и сказывался многолетний уже, с раннего детства, опыт игры перед зеркалом. Впрочем, когда Валентина увлекалась, входя в свой мир игры, она забывала обо всем на свете...

Сейчас, чтобы преодолеть вспыхнувшие сомнения, Валентине хотелось всё новых и новых доказательств неслучайности ее как актрисы, того, что весь ее путь до сей поры не был ошибкой. Ее поступление – разве не доказательство? Она же помнит, как всё то, теперь уже далекое и милое, происходило, как в комиссии при ее прослушивании заметно оживлялись, удивленно-радостно вскидывая брови, и понимающе улыбались.

Особой удачей у нее была басня «Ворона и лисица», которую читает, наверное, каждый второй поступающий. Валентина знала, что эту басню читает каждый второй, и поэтому слушают плохо, но всё-таки решила читать и прочитала так, что ее единственную прослушали до конца. Валентина очень интересно обыгрывала текст и персонажей, наполняя паузы неожиданным мимическим текстом. Так Ворона (Ворон) у нее был флегматично-мечтательный престарелый тюфяк; Лисица – эдакая «интересная женщина», которая ради достижения своих целей способна на всё. И вот собравшийся перекусить Ворон повязывает салфетку – ой, туго, даже язык вывалился, нужно ослабить, – вооружается ножом и вилкой… да чего там церемониться с приборами, лучше лапами, да в клюв. И тут... Ах, никогда не угадаешь, где тебя настигнут блаженные сладостные мечты! – так и застыл с куском во рту, откинувшись на кресло в картинной позе лицейского Пушкина. Пришедшая, будто загипнотизированная запахом съестного, Лисица, поначалу ничего кроме сыра и не видит. Она восклицает, одурманенная, обращаясь скорее к себе самой, не сводя глаз с куска: « Голубушка, как хорош...»– и, замечая, наконец, Ворона, всплескивает лапками: «А-а!»Ну конечно она прекрасно понимает истинные «красоты» этого страшилища, «козла старого», но – «жить-то надо», чего только не сделаешь ради себя! И вот этот флегматичный до тупости увалень, в своем трехсотлетнем одиночестве долго не слыхавший доброго ласкового слова, размяк, «прибалдел», и, поверив, забыв обо всем на свете, от избытка чувств к самому себе так смачно, упоительно каркнул, что даже передавая это событие как рассказчик, Валентина произносила слово «каркнула» в несколько этапов. От первого «кар-»будто буря пронеслась по лесу и осыпались листья с деревьев: так рушится снежная лавина в горах от выстрела, – Боже мой, что она наделала! Озираясь пугливо по сторонам, уже потише: « кар-»– и опали последние листья; и – совсем шепотом, осторожно: «кар-кну-ла»– и оставшийся последний листик, медленно паря, слетел к Валиным ногам. Лисица же, грациозно подхватив на лету выпавший сыр, нагло и цинично (лицемерить больше нет необходимости, маска сорвана), сделала Ворону лапкой: Адью, лопушок! – дыши глубже.