В Чикаго у меня неожиданно наступил рецидив. К тому времени благодаря естественности и жизнерадостности Сиднея я совсем выкинула из головы Калима и вспоминала о нем лишь изредка, пожимая плечами и констатируя, что мой гнев постепенно сходит на нет. Но однажды, услышав во время концерта музыку, под которую танцевала труппа в театре на Бликер-стрит, я вдруг вновь ощутила острую боль. Оглушенная своим вернувшимся чувством, я сидела в четвертом ряду и не могла дождаться окончания концерта.
Свечей у меня не оказалось, и, вернувшись в отель, я завесила лампы полотенцами и улеглась на кровать так, чтобы видеть себя в зеркало. Взгляд Калима заменила собственным. Это, конечно, не совсем одно и то же: мне не под силу было (к счастью) воспроизвести его презрение и равнодушие. В отличие от Калима я смотрела не в сторону, а прямо на свою руку, но, видимо, благодаря музыке мне удалось достичь состояния почти уже забытого неистовства, которого мне так не хватало. Но теперь все изменилось — ведь это касалось не только меня, но и Сиднея. Я его чего-то лишала. „Мистер Хайд“ вернулся.
Я попыталась удержаться от падения, но то и дело ловила себя на том, что думаю о нем с воодушевлением. Даже если я изо всех сил гнала Калима прочь из своих мыслей, они то и дело возвращались к нему, зеркалу, свечам и моей руке. И когда я встречалась с Сиднеем, отчаянно пытаясь сосредоточиться на нем одном, это все наваливалось на меня, и я ненавидела себя за то, что постоянно их сравниваю. И в один прекрасный момент, поначалу тайком от Сиднея, а потом и в открытую, я прибегла к помощи руки. Он никогда не возражал, но, думаю, считал, что мне его мало. Да так оно и было.
С тех пор как я снова начала думать о Калиме, Сидней воспринимался мной как своего рода интермедия. Он был нужен, чтобы заполнить пустоту.
К середине сентября я уже научилась использовать вместо Калима собственное отражение. И чтобы чаша моего терпения переполнилась, не хватало последней капли. Ею стала жена Сиднея — я впервые увидела ее на одном из концертов в Бостоне, и она показалась мне настолько милой и очаровательной, что я в тот же вечер прямо в дверях порвала с ним. Теперь он по крайней мере может думать, будто я разорвала с ним отношения, потому что мне стало стыдно перед его женой, а вовсе не потому, что он не выдержал сравнения с вернувшимся злым духом. Сидней был подавлен, я тоже, да еще поезд, на котором я должна была возвращаться, оказался страшно грязным, в вагоне ужасно воняло, и до самого Нью-Йорка шел дождь.
Калим вполне уже мог возвратиться. Кристофер так и не объявился. То ли его мать, или уж не знаю, кем ему приходилась та старая женщина, забыла передать мое сообщение, то ли он оказался настолько плохо воспитанным, что просто проигнорировал мою просьбу. Впрочем, это довольно скоро стало мне безразлично, потому что речь ведь, собственно, шла лишь о том, чтобы Калим вернул ключи. Теперь мне хотелось самой позвонить Кристоферу и спросить, не вернулся ли Калим. Но я этого не сделала. Ведь вполне могло быть, что именно Калим запретил Кристоферу звонить. А значит, ему было что-то о нас известно, и я не хотела выглядеть в его глазах наивной дурочкой.
Вскоре замена — собственный взгляд из зеркала — перестала меня удовлетворять, и я поймала себя на том, что, достав из ящика старый дверной замок, качаю его в ладони. Боюсь, ты догадался, что я его так и не выбросила. Конечно, я положила его на место, но сам факт, что мне приходит в голову мысль вставить его на старое место, поверг меня в состояние полной растерянности и ярости одновременно. Объектом ярости являлась я сама: за время отсутствия Калим в моих воспоминаниях превратился в легенду, обрел ореол. Грязь, отвращение, ярость и стыд хоть и не были вовсе забыты, занимали теперь в моих мыслях не слишком много места. Правда, я все еще понимала, что искать его не стоит. И на этом спасибо.
Я держалась. Хотя жизнь стала какой-то однотонной, я скучала, убивала время в дорогих магазинах, в больнице или дома, читая, пялясь в телевизор или занимаясь в спортзале с тех пор, как однажды, рассматривая себя в зеркало, обнаружила следы целлюлита.
Отец заметно сдал. Разговаривая со мной, врач делался все серьезнее и однажды сказал: „Это конец“. Быстрее или медленнее, но ему, мол, осталось совсем немного. Я слушала его внимательно, но вдруг ощутила полную опустошенность и страшную усталость, хотя мне было жаль, что я не могу сейчас по-настоящему быть с отцом. Он не жаловался, просто однажды впал в кому, из которой ему уже было не выйти. Я брала его за руку и плакала вместе с Эзрой или Джеком, когда они приходили, отец же с каждым днем все больше напоминал обтянутый кожей скелет.