— Ну не могу я молчать! Не могу!.. Нельзя! Я же не такая, не умею притворяться… И не хочу как тогда, в первый раз, после Бобу… Ох, — снова вздохнула она, — думаю, будь что будет. Так, с того вечера, сестра моя дорогая, словно я похоронила своего мужа. Словечка за день не скажет, головы не повернет, будто я и не жена ему. Даже спать в доме перестал, во двор уходил или в поле… И не ругал, не упрекал… А выпьет стаканчик за ужином, сидит, не двинется, только челюсти ходуном ходят.
— Смотри ты какой… Да сдался он тебе, Рарица! Не будет там жизни, милая, вот что я скажу. Забирай-ка что есть твоего и возвращайся. Вон времянка, живи себе и ае думай. Это же наш дом, родные стены, и крыша над головой. А прокормить ты себя прокормишь, много ли одной надо…
Так и вернулась домой младшая Катанэ, несолоно хлебавши. Неужто впрямь накаркал ей судьбу тот ворон, в жаркий июньский день посреди пустого поля? Или пожелания доброй соседки у колодца сделали свое?
А может, время уснуло, как сова в дупле или летучая мышь на колокольном храме, и только вздрогнет изредка, пробегут мурашки по коже, и опять все стынет в вечном сне… Или в самом деле тогда, на опушке леса, отравило ей кровь дикое чудовище с автоматом, чьи белые косточки давно истлели под солнцем?..
Дед Скридонаш знал о передрягах своей суженой, как знало о них все село от мала до велика. Но, в отличие от односельчан, это ничуть его не занимало: «Она же сама все рассказала, сама, ничего не утаила, как на исповеди… Какие там еще тени и подозрения, если у нас все так хорошо и сладко, как в ясный божий день?..»
4
И вот теперь, почти через полтора десятка лет, старик Кирпидин торчал в больнице, в маленьком флигеле, отданном колхозом под роддом. Притащился сюда ни свет ни заря, наплевав на все карантины, повидать сына, а жена что? Жена отвернулась себе к стенке и плачет. Стоит Кирпидин, нахохлившись, у Рарицыной кровати: «С чего это вдруг? Другая бы гордилась — смотри, какой у меня мужик: с утра пораньше прибежал на сына порадоваться… И имя ему уже есть — Николай, в честь отца покойного… Николай Спиридонович, чем плохо? Вот глупая, плачет. А может, оттого, что отец обменял меня на мешок кукурузной муки?»
В черном дверном проеме мелькнул белый халат.
— Как, вы еще здесь?! — всплеснула руками возмущенная медсестра. — Да уже обход начался, с главврачом! Ну погодите… — и изо всех сил хлопнула дверью.
Она решила привести начальство хоть силой, пусть вытолкают взашей этого настырного старикашку, который нахально врывается да еще плетет какие-то бредни о «чертовом копыте», попадье и зэках…
— Ты хоть бы разрешения спросил… — всхлипнув, тихо сказала Рарица.
Дед Скридонаш к медичке даже головы не повернул, озабоченно поправил подушку:
— Что с тобой, Рарица? Скажи наконец…
Рарица утихла, но не повернулась к нему, а стала вытирать лицо, долго терла простыней.
Скридон недоуменно огляделся. Когда он был молод, девушки не очень-то жаловали-баловали его вниманием. То ли оттого, что больно уж был невзрачен, то ли невелика радость знаться с батраком — кто его знает? А может, просто нутром женщины чувствовали к нему неприязнь, холодок? Есть такие отверженные, и среди мужчин, и среди женщин, — всем они нелюбы, постылы.
Сколько уж раз он повторял, когда не везло в сердечных делах: «Все у них шиворот-навыворот, у этих женщин, будто я им враг!..»
И вот снова здорово — спросил у Рарицы по-человечески, заботливо, как, может, и отец родной не спрашивал: «Что с тобой, откуда столько плача, фа?» А она… Словечка от нее не добьешься, глядит из-под одеяла влажными глазами, как разрешившаяся корова, у которой теленок не дышит. Может, из-за того, что ей самой под сорок и гложет тоска надвигающейся старости? Смотрит на старого мужа, ростом со скалку для теста… От прожитых лет и неурядиц он будто еще больше съежился, скукожился.
И вот опустилось над ней, над мамой, какое-то белое-белое… Как вам сказать, и не назовешь молчанием или покорным примирением… Правда, есть в этом что-то от пустоты и бесконечности белых волнистых снегов, укрывших поля, — конца им не видно и начала нет… Если долго-долго смотреть, на твоих глазах вдруг небо перевернется вверх дном, и уже не куполом высится над грешной землей, а стелется по этим холмистым полям, ныряет в овраги, цепляется за голые колючие кусты. И сам ты паришь над этим небом — и у тебя под ногами, как черный колокольный язык, качается молчание… и вся белизна — это огромный белый колокол, который гудит на всю округу: «Бом-бо-о-о-ом-м-м!», гудит, не переставая, до боли в ушах.