К тому же рубеж веков был для Дюрера порогом тридцатилетия, а тридцать лет считались в его время половиной земного срока, отмеренного человеку. Все это побуждало к серьезным раздумьям о себе, о своем призвании, о том, что уже сделано, и о том, что еще предстоит сделать. А тут еще вскоре после смерти отца Дюрер заболел сам. Его мучили боли в боку, жар, отвратительный горько — металлический вкус во рту. К горлу то и дело подкатывала тошнота. Порой ему казалось, он отравлен. Он не мог есть, исхудал, пожелтел. Мать варила ему целебные отвары из травы, но они не приносили: облегчения. Он слег, но потребовал в постель бумагу, принадлежности для рисования, маленькое зеркало. Напрасно Агнес уговаривала его лежать спокойно. Он не хотел лежать спокойно! Он хотел разглядеть, как выглядит человек, испытывающий нестерпимые страдания. И нарисовал скончавшегося Христа: лицо, искаженное предсмертной мукой, рот, полуоткрытый в последнем вздохе, запрокинутую голову. Он пометил на листе, что сделал этот рисунок с себя, когда был болен. Работал, лежа на спине, глядя на себя в зеркало, поднятое над головой. Поэтому так запрокинуто лицо.
История запечатлела имена ученых, которые, умирая, записывали свои предсмертные ощущения. Они понимали: бесценны эти наблюдения на последней черте для пауки. Последнюю запись в «Дневнике» прозаика Жюля Ренара смерть оборвала на полуфразе. В рисунке Дюрера такое же бесстрашное стремление служить делу своей жизни до последнего вздоха.
Дюрер не умер, но, рисуя, он не знал, что выживет. Все предвещало иной исход. Он много раз изображал внезапное появление смерти, все эти многочисленные «Memento mori», но тогда это относилось к кому-то другому. Теперь смерть появилась перед ним. Он решил встретить ее, вооружившись пером и кистью. Руки ослабели. Пот ел глаза. Голова кружилась. Превозмогая жар и боль, он рисовал...
И болезнь, словно испуганная этой волей, отступила. Едва он почувствовал себя лучше, как, держась за стены, побрел в мастерскую. Болезнь обострила все его чувства. Особенно зрение. Небывало прозрачным и свежим казался воздух за окном, отчетливыми контуры, яркими краски. И непреложное ощущение заполняло душу тревогой и радостью — прошлое миновало. Начинается новая полоса жизни.
Это ощущение усиливал подъем умственной жизни Нюрнберга в эти годы. Дюрер оказался свидетелем и деятельнейшим участником всего, в чем этот духовный расцвет выразился.
С детства в его памяти сохранилась небывалая, волнующая картина. Во время имперского сейма, собравшегося в Нюрнберге, по городу прошли глашатаи в ярких одеждах. Барабанщики били в барабаны. Трубачи трубили в трубы, а глашатаи выкликали, что сегодня император самолично увенчает лавровым венком ученого мужа и стихотворца Конрада Цельтиса. К Кайзербургу потянулась торжественная процессия. Она сопровождала не грозного законника, не надменного прелата, а с виду обыкновенного человека, одетого нарядно, но не слишком, человека с умным, но простым лицом. Дюреру во время этого события было шестнадцать лет. Он с любопытством внимал тому, что говорят о поэте — лауреате. В таком возрасте рассказы о людях прославившихся волнуют особенно.
Конрад Цельтис был всего на двенадцать лет старше Дюрера. Но как много успел он, не достигнув еще тридцати лет! Его отец был крестьянином. Старший брат, лицо духовное, научил Конрада читать и писать не только по-немецки, но и по-латыни. Он не ограничился молитвами, а познакомил его со старыми римскими поэтами. С той поры юный Конрад не пожелал более возделывать отцовский виноградник. Он твердил об одном: хочу учиться дальше! Но отцу — крестьянину было довольно одного ученого сына.
Младшего он не хотел отпускать со двора. Тогда Конрад бежал из дома. Он бродяжничал вместе со странствующими школярами, учился в Кёльнском, Гейдельбергском, Эрфуртском, Ростокском, Лейпцигском университетах. Поздно начав учение, опередил многих и очень рано стал магистром, но прежде того прославился стихами. И вот он — первый в истории Германии немецкий поэт — лауреат, увенчанный, подобно тому как некогда в Италии увенчали великого Петрарку.
Образованные нюрнбержцы сравнивают по этому поводу Нюрнберг с Римом, а Кайзербург с Капитолием. Дюрер решил непременно прочитать стихи Цельтиса. Со временем ему удалось это. Они его поразили и поначалу даже испугали. Цельтис славил в своих стихах пылкую любовь и верную дружбу. Он говорил, что охотнее творит молитву в густых лесах, чем под угрюмыми церковными сводами, где звучит гнусавое завывание попов. Он насмехался над священниками и монахами, над постом, над отпущением грехов. Он не страшился насмешек над преисподней и верой в дьявола. И Дюрер похолодел, дойдя до подобных строк, — и даже о бытии бога и о бессмертии души Цельтис говорил с неким сомнением. И это напечатано! И бумага это вытерпела! И земля не разверзлась под ногами дерзкого! Значит, наступило время, когда не только смирение и благочестие вознаграждаются славой. Он еще не подозревал тогда, что наступит время и он близко познакомится с Цельтисом. А тот стал частым гостем в Нюрнберге. Ученый — поэт, поддерживавший постоянную связь с гуманистами Италии, мечтал, чтобы и в Германии возникли содружества гуманистов, подобные итальянским Академиям. И в Нюрнберге его желание осуществилось. Здесь, вдохновленный его участием, сложился кружок просвещенных людей, который называли «Sodalitas Norica», что значит «Нюрнбергское братство», а иногда и «Sodalilas Celtica» — «Братство Цельтиса», чтобы подчеркнуть роль его основателя. Участников этого «Братства» объединял интерес к античности, к трудам итальянских гуманистов, особенно к сочинениям итальянских неоплатоников, Они глубоко занимались теологией, причем подходили к Священному писанию и трудам «отцов церкви» критически, не страшась подвергнуть их анализу, и этим взрыхляли почву для будущей Реформации. В их среде подготовлялись многие замечательные издания, прославившие нюрнбергских издателей, например хрестоматия античных авторов. Тут обсуждалась и готовилась реформа школьного образования, «Братства» даже принимали участие в ней.