Но Матросов уже крепко спал, неловко склонясь набок и держа сухарь в руке. Антощенко осторожно подложил под его голову вещевой мешок.
Через несколько минут, отвернув палатку, в окно заглянул Кедров и с суровой хрипотцой скомандовал:
— Встать! — и тихо, отечески добавил: — Вставай, сынки, подымайся. Дома выспимся.
Матросов зевнул, поднялся и строго потребовал:
— Давай, Антошка, твоего «сидора» я понесу.
— Ну, бери.
Антощенко, благодарный, шагал за Матросовым, не отставая.
— Ну, Сашко, и накатаемся ж на човне по Днепру и наспиваемся ж, когда отвоюемся!
Ночью вьюга стихла. Небо прояснилось. В большом оранжево-голубом круге показалась ущербленная луна. В серебристом прозрачном мареве выступили, как в сказочном уборе, облепленные снегом деревья, и низкие звезды словно повисли на их седых кронах.
Люди идут тихо. Слышен только глухой скрип снега. Иногда по рядам летит суровое предупреждение: «Не курить!», «Громко не разговаривать!»
Следующий привал был перед рассветом. Люди сразу же повалились на снег и заснули.
Матросов отдал Антощенко вещевой мешок, автомат и, вытягиваясь на снегу, спросил его, болят ли ноги.
— Та ничего. Занемели, боли не чую.
Они сразу же уснули. Матросову казалось, что спал он очень долго, когда пронизывающая все тело зябкая дрожь разбудила его. Но спал он всего несколько минут. Мороз пощипывал лицо. Матросов хотел повернуться на бок, свернуться в комок, согреться и снова уснуть, но его что-то держало: оказалось, шинель примерзла к коряге. Александр осторожно отодрал ее и встал.
«И хорошо, что проснулся, а то совсем закоченел бы».
Он с тревогой окликнул спящих на снегу людей. Не чувствуя холода во сне, они могут простудиться, заболеть, замерзнуть. Он идет от одного бойца к другому, будит их, требует повернуться на другой бок.
Некоторые спросонья недовольно ворчат.
— Вот пристал, как оса! — трясет головой Воронов. — Ни минуты покоя от тебя.
Матросов разложил маленький костер, протянул растопыренные пальцы над колеблющимся оранжевым языком пламени.
— А ну, братки, кто замерз, — грейся.
Темнота вокруг сгустилась. Из темноты выходят люди, окружают костер, греют руки, закуривают.
— Молодчина, Сашка, что разбудил, — говорит Воронов. — А то будто живот уже обледенел.
Макеев хочет встать — и не может.
— Да кто меня держит? — злится он. — Олух, не до шуток тут!
Воронов и Матросов берут его за руки и поднимают. Оказалось, и его одежда примерзла.
Суслов, отогревшись у костра, рассуждает:
— До войны, бывало, дома босиком зимой по полу походишь — и зачихал: насморк. А тут в октябре я переплывал речку — ледок уже ломался. Ну, думаю, простужусь. А побегал, градусного хлебнул — и хоть бы что!
Раскачиваясь, выходит из темноты великан Дарбадаев и хрипит простуженным басом:
— А ну, у кого табачок, угощай!
Все молчат: табачок на исходе, приберечь надо.
— На, прожора, — протягивает кисет Матросов.
— Да у тебя тут, Сашутка, всего на закурку.
— Бери, бери, я себе всегда добуду. Мне, спасибо, не отказывают.
Ему нравилось угощать других, и он делился всем, что имел. Матросову платили тем же.
Снова растянувшись в лесной чащобе и сугробах, торопливо идет колонна. Опять Матросов несет вещевой мешок Антощенко. Он сам уже устал и пошатывается. Дарбадаев берет у него вещи Петра.
— И верно, понеси, Миша, до привала. Ты ведь здоровей верблюда.
— Не говори, и я качаюсь; ноги будто не мои.
Взошло над лесом и пригрело февральское солнце, и утренний привал был особенно желанным. Под теплыми лучами так сладостно вздремнуть! Сон теперь был милее всего на свете. Даже про еду люди забыли, расправляя под солнцем ноющее тело. Матросов, лежа на спине, с удивлением увидел на ветках ракиты сизо-серебристый пушок распускающихся почек. Еще больше удивил его тончайший цветочный запах. Откуда он? Почудилось, что ли? Он принюхался: ветерок нес запах молодого тополя, что стоял шагах в двадцати. Матросов не вытерпел, встал, сломал веточку тополя, размял липкую от зеленоватого, густого, как смола, сока почку, понюхал и повеселел. Вот она, жизнь! Еще кругом белым-бело от снегов, и ночью он примерз, а почки уже наливаются соком, набухают. Значит, весна уже идет. Он прячет ветки тополя и ракиты в карман ватника, чтоб показать их Кедрову.
Улыбаясь, Матросов ложится, чтобы хоть немного подремать, но, увидев Антощенко, настораживается. Петр уединился за сосной и, воровски озираясь, снимает валенок. Матросов, вздохнув, направляется к нему. Антощенко прикрывает ногу.
— Покажи, — требует Матросов.
— Та чего тут показывать? Не театры, — сердится Антощенко и нехотя открывает окровавленную ногу. — Вот натер. Только будь другом, никому не говори.
Матросов хмурится:
— Ну, ты, Петро, прямо балда балдой. Побить тебя мало. Нет, кончу я с тобой дружить. Довольно возился. Ну, что это? Хлястик оборван. Искалечил себя — значит, неловкий, неумелый боец, не знаешь, как нужно ноги обернуть. Сам себя из строя выводишь, когда каждый боец на счету… Ну, кому все это на руку? Врагу, вот кому. А еще комсомолец! И на собрании обещал быть примерным.
Антощенко смутился. Он знает: Матросов аккуратен до щепетильности. Непорядка в его одежде еще никто не видел.
— Та не бурчи, Сашко. Мне ж и так тошно. И нога горит, и хлястик пришить не можу: пальцы задубели, иголку не держат. Хоть в петлю лезь!
Матросов сразу смягчился.
— Уже и раскис. При чем тут петля? Вот что надо…
Он вскрыл индивидуальный пакет, чтоб забинтовать Петру ногу, но увидел на икре глубокую кровоточащую рану с обсохшей по краям кровью и опустил руки.
— Врешь, Антошка! Ты не натер ногу, тут дырка.
— Ну, нехай дырка, — усмехнулся Антощенко. — Тебе веселей, що дырка? А все-таки и натер — показал он на растертую щиколотку. — Не дуйся, Сашко. Я уже тебе говорил: на тактических учениях напоролся на проволоку. Це ж оно и есть, только растер. Да никому ж не говори, а то, знаешь, какие у нас языкастые хлопцы — сразу донесут Вале, а та в санбат вернет меня.
— Ладно, плакса, — сказал Матросов.
Когда Александр прикладывал к ране вату и потуже закручивал бинтами, почувствовал братскую нежность к этому большому, скромному и беспомощному парню.
— Ты, Антошка, не сердись, что нашумел. Сам знаешь, какой я горячий, но и отходчивый. У меня в Уфе есть братишка — Тимоня. Ну, точь-в-точь вроде тебя неумелка. Ты его и обмой, ты его и обшей. А все-таки я его больше всех люблю.
Антощенко растроганно отозвался:
— Так и я ж тебя, черта, больше всех… Больше нема у меня таких, как ты. Иной, видишь, дружит, пока ему выгодно, а как друг в беде — моя хата с краю, ничего не знаю. — Хмурое лицо Петра прояснилось.
— Без дружбы, Петро, нельзя! — говорит Александр. — Не имеющий друзей — самый бедный человек. Ну, снимай шинель.
Матросов вынул из вещевого мешка узелок, где были иголки и мотки разных ниток, и стал пришивать хлястик.
— Знаешь, Антошка, Горький в повести «Мать» говорит: наступит время, когда люди станут любоваться друг другом, когда каждый будет, как звезда, перед другим… То, думаю, Горький про наше время и говорил. Разве не такие Лиза Чайкина, Гастелло, Зоя Космодемьянская?
— Такие… На такое дело шли.
Огрубелые пальцы Матросова соскользнули с иголки, застрявшей в толстом сукне; он зубами вытащил иглу.
— Нет, Петрусь, нам хныкать никак нельзя!
— Ясно, нельзя.
— На нас ведь народ глядит. Вот разобьем фашистов — все люди заживут хорошо. А разобьем обязательно! Фашист — это дикарь с бронированной дубиной.
Валя Щепица, завидя их, пошла к ним напрямик, с трудом вытаскивая из нетоптаного снега большие валенки, балансируя и взмахивая руками. На боку ее, как всегда, — огромная парусиновая сумка с красным крестом, набитая медикаментами, с которой она, как с личным оружием, никогда не расстается.