Выбрать главу

Весной 1995-го в зале Саввы Морозова отеля «Метрополь» Солженицыну была вручена Литературная премия имени итальянского писателя-сатирика Виталиано Бранкати (1907 – 1954), прозванного на родине «итальянским Гоголем» и жившего на Сицилии. В 1967 году эта премия была учреждена группой известных деятелей искусства, среди которых были Эзра Паунд, Пьер Паоло Пазолини, Альберто Моравиа, Рафаэль Альберти. Солженицын, 26-й лауреат, награждался «за гражданскую активность, высокий моральный уровень, о чём свидетельствует жизнь и всё творчество писателя». Известный славист Витторио Страда выразил мнение, что во вручении премии Солженицыну больше чести для самой награды, нежели для награждённого, ибо он «больше чем писатель, он олицетворяет Россию, её прошлое, настоящее и будущее».

Но самому Солженицыну по возвращении больше всего хотелось быть именно писателем, работающем в настоящем времени. За три года он побывал в 26 областях России (ездил по стране ещё и в 1998-м, пока позволяло здоровье: сердце, давление, позвоночник), написал и опубликовал, помимо больших публицистических работ, семь двучастных рассказов. Идея таких рассказов (с одним героем в разные поры его жизни, либо с одной темой, разработанной на разном материале), давно привлекавшая писателя, начала воплощаться, как только работа над «Красным Колесом» осталась позади. «Братья по перу и по труду» были недовольны, что «расшаркивающаяся», «неразборчивая» (а на самом деле просто грамотная) критика всерьёз оценивает достоинства «Абрикосового варенья», «Настеньки», «Эго» и прочего, тогда как к ним следует применять согласованный термин: чудовищная художественная деградация.

После изгнания у А. И. неожиданно вновь возникла потребность писать «Крохотки» — лирические зарисовки, стихотворения в прозе. «Только вернувшись в Россию, я оказался способным снова их писать, там не мог», — пояснял Солженицын «Новому миру», где были опубликованы 14 миниатюр. Здесь прозрачная глубина «Крохоток» ему счастливо далась. Миниатюры-притчи впускали читателя в самые сокровенные, интимные размышления автора. О старении, которое «вовсе не наказанье Божье, в нём своя благодать и свои тёплые краски». О наслаждении духа — ещё живому подниматься выше материи. О сладости воспоминаний, которых лишена молодость, «при тебе же они все, безотказно». О чародействе утра, смывающем с души всё ничтожное, что морщило её прошлый день. О сердечной болезни — в острой стадии она как сидение в камере смертников: «Каждый вечер — ждёшь, не шуршат ли шаги? Это за мной?» О бессоннице, когда терзают и язвят тёмные вихревые потоки — тревожные ночные мысли. О власти над собой. И, конечно, о калязинской колокольне. «Она стояла при соборе, в гуще изобильного торгового города, близ Гостиного двора, и на площадь к ней спускались улицы двухэтажных купеческих особняков. И никакой провидец не предсказал тогда, что древний этот город, переживший разорения жестокие и от татар, и от поляков, на своём восьмом веку будет, невежественной силой самодурных властителей, утоплен на две трети в Волге… Но осталась от утопленного города — высокостройная колокольня… Как наша надежда. Как наша молитва: нет, всю Россию до конца не попустит Господь утопить…»

Приверженцы словесных карнавалов и литературных игр («игрой на струнах пустоты» называл А. И. погоню за приёмами, а пренебрежение высшими смыслами — «обмороком культуры») ставили этим текстам окончательный диагноз: бесконечно эстетически устарело. Суммарный эффект двухлетней деятельности Солженицына после изгнания питерский критик В. Топоров оценил как «даже не отрицательный — нулевой. С Солженицыным не спорят, Солженицыну не возражают ни в целом, ни по мелочам — его просто не слушают… А слушают третьесортную шушеру, при одном условии, если её, этой шушеры, взгляды совпадают с мейн-стримом. А мейн-стрим обеспечивают и тиражируют СМИ. А по СМИ тиражируются взгляды и мнения шушеры. Возникает замкнутый круг. Называть ли его порочным — дело вкуса».

Но у Солженицына был свой мейнстрим, своё основное направление — «шушера» дороги туда не знает. Путь возврата с Дальнего Востока пролегал через Тобольский кремль, где в часовенке-одиночке триста лет томился большой колокол Углича, главный свидетель кровавого преступления XVI века и соучастник беспорядков, лишённый в наказание и языка, и уха. Отбыв срок, узник был амнистирован и возвращён домой. В храме Димитрия-на-крови и увидел Солженицын почётного ветерана опаснейшего колокольного занятия: «Бронза его потускла до выстраданной серизны. Било его свисает недвижно». Писателю предложили — и он ударил, единожды. Прикасаясь к легендарному колоколу, звонарь мог ощутить жар собственного жребия и своё родство с безымянным пономарём соборной площади, который в миг беды бросился на колокольню, запер за собою дверь, и сколько ни ломились в неё недруги, бил и бил в набат, а колокол возвещал общий страх за Русь. «И как избавиться от сравненья: провидческая тревога народная — лишь досадная помеха трону и непробúвной боярщине, что четыреста лет назад, что теперь» («Колокол Углича»).

Провидческая тревога стала внутренним стержнем всего, что писал, говорил и делал Солженицын после изгнания, основным мотивом общественного поведения, доминантой писательского самосознания. Но правда о Солженицыне-писателе открывалась и в том, с какой жадностью бросилась вся читающая Москва на первое российское издание «Очерков литературной жизни» (1996): первый тираж «Телёнка» разошёлся мгновенно и навсегда остался книжным дефицитом — хотя эта самая «вся Москва» давным-давно прочитала «Очерки». А тут ведь ещё были «Невидимки», впервые напечатанные главы о тайных друзьях, помощниках и соратниках писателя в 60-е и 70-е годы. И было известно: ведётся последняя редакция «Очерков изгнания» — «Зёрнышка».

Отрадно и редкостно проявилась ещё одна правда о Солженицыне — у него никогда не было раздражённой ревности, изнуряющей зависти к чужому таланту, напротив: всегда жила жажда чужой талант всенародно назвать и поддержать. Уже упомянутое письмо в Шведскую королевскую академию (1972), где он, недавний лауреат, выдвигал на Нобелевскую премию Набокова, можно цитировать вновь и вновь: «Это писатель ослепительного дарования, именно такого, какое мы зовём гениальностью. Он достиг вершин… Он совершенно своеобразен, узнается с одного абзаца — признак истинной яркости, неповторимости таланта». Эта оценка, что ли, называется ретроградством, эстетическим юродством, как спешили квалифицировать манеру позднего Солженицына эстетствующие критики?

А тогда, в 90-е, один за другим пошли в печать очерки из «Литературной коллекции» — заметки о Пильняке и Тынянове, Пантелеймоне Романове и Замятине, Шмелеве и Успенском, Марке Алданове и Андрее Белом, позже о Гроссмане, Бродском, Владимове — более 20 эссе из 40 написанных. В них А. И. представал и как опытнейший читатель, и как мастер-художник. «Каждый такой очерк, — писал он о своей “Коллекции”, — это моя попытка войти в душевное соприкосновение с избранным автором, попытаться проникнуть в его замысел, как если б тот предстоял мне самому, и в мысленной беседе с ним угадать, что он мог ощущать в работе, и оценить, насколько он эту задачу выполнил».

Это, что ли, считается культом личности? Кажется, немного в те годы существовало авторов масштаба Солженицына, кому было дело не только до самих себя, кто искал душевных соприкосновений с кем бы то ни было. А он лично встречался с огромным количеством людей из Москвы и провинции — литераторами, учителями, священниками, членами общественных движений, принимая их или дома, в Троице-Лыково (Солженицыны переселились в достроенный дом весной 1995-го), или в своём литературном представительстве, отдавая встречам в Козицком многие часы и дни. «Каждый раз при встрече с Солженицыным, — замечал Ю. Кублановский (1996), — ловлю себя на мысли, что не верю своим глазам: неужели этот подтянутый, ухоженный, в отлично сидящем пиджаке мужик (отнюдь не старец) и есть “тот самый Солженицын”?.. Никакого снобизма, натужности — просто здоровая органика знающего себе цену достойного человека…»