Значит, не на следствии придумал свою пятёрку Солженицын, чтобы, потрафляя следователю, утащить в тюрьму родных и друзей (как они изобразят его поведение позже). Ведь Наташа читала «Резолюцию № 1» весной 1944-го, когда была у мужа на фронте, — тогда этой бумаге было всего четыре месяца от роду. Теперь Саня спрашивал жену: «До сих пор не знаю, разделил ли мою судьбу сэр или нет? От души желаю ему счастья». «Сэр» — так со школьных лет Саня и Кока называли друг друга, и в письмах, и заочно. Значит, за эти полгода Солженицын действительно не знал, что случилось с Кокой и со всеми теми, кому он писал и кто в переписке с ним себя «засветил». Значит, не было у него очных ставок, и никто не докладывал ему на Лубянке об аресте Коки или кого-то другого. Значит, вопросы о судьбе друзей — всех, кто писал ему и кому писал он, были искренни и не содержали задней мысли, мол, знает кошка, чьё мясо съела. Так же обстояло дело и с письмами Сани к тёте Вероне; и у неё, и у Наташи он спрашивал обо всех — где Кирилл? где Лида? что с Николаем? «Отвечайте хоть коротко, самое необходимое… С нетерпением жду известий… От всей души желаю, чтобы Кока и Кирилл избежали моей участи… Если писем от Коки нет с начала — середины июня, то так и знайте, что он повторил все мои злоключения вплоть до восьмёрки на конце. Жалко сэра, я уже надеялся, что может быть его жизнь не будет исковеркана».
Глагол «повторил» начнёт сильно смущать Решетовскую, когда она, работая над книгой «В споре со временем», будет просматривать письма мужа 1945 года. Он, этот глагол, покажется ей крайне подозрительным — логичнее, по её мнению, было бы употребить слово «разделил»: тогда бы арест Коки выглядел не как результат поведения Сани на следствии, а как роковая неизбежность. Но Саня отчётливо понимал разницу между «разделил» и «повторил». Разумеется, друзья могли разделить участь Сани, арестованного с поличным, поскольку были причастны к переписке. Но Саня не знал — арестован ли кто-нибудь из них (одновременно с ним, раньше него, позже него). Он мог предполагать и надеяться, что вроде никто не арестован, так как в его деле не было свидетельских показаний, и никого не вызывали на очную ставку. В момент следствия никто из друзей неделил с ним тягот процесса по его делу. И не разделил — потому что только ему впаяли пункт «организация». Кока, кто, как и Саня, был арестован на основании данных переписки (потянувших на десятку), не разделил с другом наказание, а именно повторил его путь — то есть прошёл через арест, следствие и приговор. Он повторилзлоключения Сани не потому, что тот ложно его обвинил, а потому что улики лежали на столе у Саниного следователя, и подсудимому резонно было предполагать худшее. Саня не смог уйти от признания, что обсуждал с друзьями политические вопросы (следы этих обсуждений лежали тут же), а следователь, составляя протоколы, чудовищно извращал ответ.
Когда летом 1945-го Солженицын узнал, что друзья не пострадали, он испытал счастливое облегчение. «Итак, и ты, и Лидуська, и Страус живёте благополучно. Нужно знать мою тревогу за вас, чтобы понять, как я сейчас обрадован». «Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было», — напишет он в «Архипелаге».
Тяжёлый, но законный вопрос, возникающий в этой связи, почему было близко, то есть, почему не сели вместе с ним трое из пятёрки — Кирилл, Наташа и Лида (а также двое других, Власов и Косовский), имеет вполне осязаемый ответ. Потому что эти трое и эти двое были только получателями и читателями крамольных писем, но сами ничегоподобного не писали. Называя Власова и Косовского на следствии, Саня не открывал новые имена — о них как о возможных членах группы он подробно писал Коке в 1944-м: письмо было перехвачено и сфотографировано. Но Лёня Власов ответил Сане: «Не согласен, что кто-нибудь мог бы продолжить дело Ленина лучше, чем это делает Иосиф Виссарионович». И уцелел.
…На краснопресненской пересылке была сильна иллюзия воли. Саня писал жене: «Я почти уверен, что срока этого (восемь лет ИТЛ — Л. С.) мне не придётся сидеть до конца — вся надежда на близкую, широкую амнистию, о которой ходит столько слухов. Будет она — наше счастье. Не будет — я считаю своим долгом предоставить тебе на весь срок моего наказания полную личную свободу, о которой не задам при встрече ни единого вопроса». Он пересматривал многие свои планы — и жизни, и работы. За минувшие полгода примирился с тем, что теперь обретается на дне. По приговору ОСО литературная деятельность после отбытия наказания ему как будто не запрещалась, но, сообщал Солженицын жене, «мне дали понять, что неплохо было бы, если б я её бросил».
В любом случае начинать пришлось бы с нуля. «Рассказы мои у меня изъяты, переписка с Кокой сфотографирована, а “Шестой курс” и другие незаконченные произведения, все литературные дневники, все планы романов, все фотографии — сожжены». Мечта жить в Москве или в Ленинграде после войны была похоронена. После выхода на свободу (тогда ещё никто не говорил ему о ссылке навечно, не значилась ссылка и в приговоре) хотелось устроиться школьным учителем где-нибудь в глухой деревне, подальше от центров и железных дорог, в Сибири, на Кубани, на Волге или на Дону, а в столицы ездить только в отпуск. Как это могло совместиться с вузовской карьерой жены — Саня пока не знал, и советовал ей всемерно держаться за аспирантуру. Повидав людей, которые готовы были начать новую жизнь и после пятидесяти пяти, и после шестидесяти пяти, он иначе относился к своим двадцати семи. «Я здоров, тоскую, но не убит». И жалел лишь о пустой молодости Наташи: «Не мои потери на годы, а твои — вот что угнетает меня. Для женщины особенно дорог возраст между 20 и 30 годами».
14 августа 1945 года окончился первый тюремный опыт Солженицына, и началась полоса лагерей. Был праздник, капитуляция Японии, и был недолгий этап из Красной Пресни в ОЛП (отдельный лагерный пункт): Новый Иерусалим, Волоколамское направление, два часа езды пригородным поездом. Но шестьдесят зэков (на зоне их немедленно окрестили фашистами — так блатные, при одобрении начальства, называли 58-ю) были доставлены на двух грузовиках в два раза быстрее. «Мы только что пережили один из высоких часов своей жизни — один час переезда сюда с Красной Пресни — то, что называется ближний этап». Целый час они вдыхали запахи скошенного сена, радовались яркой зелени и людям, одетым в пёстрое и цветное, подставляли свои стриженые головы под вольный луговой ветер.
Первый день в своем первом лагере (ведь близко! ведь не Колыма! разрешены письма, свидания, посылки! зона под Звенигородом окружена не сплошным забором, а переплетённой колючей проволокой, и так далеко видна живая холмистая земля!) Солженицын подробнейше опишет в «Архипелаге». Как, помня завет спецнарядника, пытался избегнуть общих работ, и как был назначен сменным мастером глиняного карьера. Как, имея опыт работы с людьми, «чётко и корректно» предлагал своей смене — блатарям из ШИзо — приступить к работе (самой тяжёлой на карьере), а они послали его по общеизвестному адресу. Как сменщик, пригрозив уркам, был жестоко избит (ломом по почкам) и тут же увезён в тюремную больницу. Как «командная» должность, вместо удовлетворения, принесла душевное угнетение: мастер не знал производства, не понимал внутреннего устройства и законов зоны. «В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней… Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на какие-то должности и тотчас падал с них. И очень держался за эту шкуру — гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности».
Неизбежное падение случилось дней через пять — была упразднена сама должность мастера карьера. Между тем лагерь покидали уголовники, освобождённые по амнистии, и на заводе не хватало рабочих рук. Солженицына сначала поставили в цех, откатывать вагонетки с глиной, а вскоре и вовсе низвели до простого глинокопа. Как тут было не вспомнить чеховского барона, мечтавшего о кирпичном заводе и полагавшего, видимо, что у него непременно будет сушилка для мокрого, чистая постель и плотный горячий ужин. Но с каждой нагруженной вагонеткой раздражение глинокопа росло — почему этим взбалмошным трём сестрам не сиделось на месте и так хотелось «работать», «трудиться»? В контексте подневольного глиняного карьера мечты девиц Прозоровых выглядели фальшивым вздором. Трое суток сеет мелкий дождь, пропитывая тяжелеющую шинель; в жидкой глине киснет единственная обувь — фронтовые сапоги; при норме на одного чернорабочего нагрузить и откатать шесть вагонеток рыжей глины (в сухую погоду вдвоём с напарником, поэтом Борисом Гаммеровым, они едва могут одолеть пять вместо положенных двенадцати) дают три раза в день чёрный несоленый навар из крапивных листьев, а за невыполнение нормы срезают скудную хлебную пайку. А глина уже не отстаёт от лопаты, сколько её ни колоти, и приходится собирать чавкающую жижу руками. Карьер размокает, норму выполнить невозможно; в наказание рабочих оставляют на вечер, а потом и на всю ночь. Но — гаснет электричество. В голове звон, в ушах шум, «подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться». В бараке темно, глинокопы лежат во всем мокром на всем голом.