Наша компания по преимуществу состояла из литераторов, но были еще художники, один композитор и даже один человек, который доказывал теорему Ферма. Когда мы собирались провести вечер, что случалось почти каждый вечер, то занимались исключительно тем, что читали собственные произведения и ругали чужие. Меня всегда поражало то, как дельно и умно у нас наводилась критика; если бы мы так умели писать, как умели ругать друг друга, вероятно, наша компания дала бы плеяду выдающихся литераторов.
Писать, насколько я теперь понимаю, из нас не умел никто. Видимо, оттого мы и собирались, в компании это было не так заметно. Но вскоре у нас появился один настоящий поэт, и компания немедленно развалилась.
С виду этот поэт был невзрачен, и хотя он фрапировал — зимой он ходил в валяных сапогах, — ничего не помогало, он оставался маленьким человеком с острым носом и лысиной, похожим не на выдающегося русского поэта, каким он оказался впоследствии, а на плотника, сантехника, бухгалтера, словом, на кого угодно, только не на поэта. Но когда он брал в руки гитару и, наигрывая простую мелодию, читал нам свои стихи, ну, положим; «Широко на Руси машут птицам согласные руки…» — у меня наворачивались слезы. Я смотрел на него и удивлялся тому, что у него такие же пальцы, как у нас, такие же зубы, и что он курит, как человек.
Помню, однажды он сидел напротив всей нашей братии и бросал в нас зажженными спичками, а мы, удивительнее дело, не обижались. Он бросал в нас зажженными спичками и приговаривал:
— Почему у вас везде хороший конец? Это религия, надувательство, потому что у жизни всегда бывает плохой конец — в конце своей жизни человек умирает.
Вскоре после того, как развалилась моя вторая артистическая компания, я бросил писать, как бросают курить, пить водку, как начинают новую жизнь. 11 января 1964 года я сказал себе: «Молодой человек, вы не избранник». Я сказал это так, как говорят себе: я умираю 11 января я связал в одну кипу свои рассказы вместе с рецензиями и черновиками, облил керосином и сжег в дальнем конце двора, за детской площадкой. Два года жизни, два года страданий и великолепных надежд весело занялись и сгорели почти мгновенно, напоследок пахнув на меня горьким дымом.
После этого мне вроде бы полегчало. Мне вот отчего полегчало: надо думать, я занимался литературой не потому, что во мне клокотал талант и я не мог ею не заниматься, а потому, что писательство было для меня единственной лазейкой из бессмысленной жизни в осмысленную жизнь. Можно прямее сказать: я писал, чтобы оправдать свое человеческое присутствие. Но когда оказалось, что я не избранник и эта лазейка захлопнулась у меня перед носом, мне вдруг полегчало; такое бывает, когда ищешь какую-нибудь пропажу, ищешь, а потом махнешь на нее рукой, и тебе вдруг сделается легко.
После этого я стал искать другие лазейки: мне позарез было нужно осмысленного бытия. Некоторое время я полагал, что смысл жизни может заключаться в продолжении рода, которое обеспечивает постепенное накопление человечности, для чего двадцати восьми лет я женился во второй раз. Разумеется, жизнь не может быть оправдана даже идеальным пополнением родительских обязанностей. Если вся человеческая энергия уходит исключительно на созидание человеческой энергии у потомства, с тем прицелом, чтобы и потомство целиком посвятило себя тому же занятию, то кто, опрашивается, будет дело делать? Ведь в этом случае жизнь становится похожа на печку-буржуйку, которую я держу на даче: как ты ее ни топи, сама по себе она нагревается, но нисколько не согревает окружающее пространство.
В результате дальнейших поисков смысла жизни в 1965 году у меня родился сын Николай. Этому обстоятельству я обязан не только комиссией быть отцом, но и следующим открытием: проследив начало еще одного житейского цикла, я пришел к заключению, что в качественном отношении человечество не становится лучше. Правда, хуже оно тоже не становится.
Вдруг из кухни до меня долетает крик. У меня сердце обрывается, я уже собираюсь бежать на кухню, как на пороге моей комнаты появляется Николай. На лице у него мученическое-выражение.