— Что случилось? — говорю я.
— Папа, — говорит он чуть не плача, — папа, я себе палец прищемил…
От жалости у меня саднит под сердцем.
— Иди сюда, моя радость, — говорю я, — сейчас поглядим, что там такое с нашим пальцем…
Он садится мне на колени и подает указательный палец со ссадинкой у ногтя. Я начинаю дуть на больное место. Я дую и внезапно чувствую, что у меня на глазах набухают слезы. «Что это со мной? — спрашиваю я себя. — Отчего я плачу? Ах, да: это оттого, что у моего сына, единственного во всем мироздании близкого мне человека, ссадинка на указательном пальце, что ему больно, и эта боль отзывается во мне болью». Но это еще не все; затем мне приходит на ум, что вот я прожил сорок лет с хвостиком, а кроме сына у меня действительно никого нет. От одного этого заплачешь. Или вот еще какое горькое соображение: я прошел все начала, которые предстоит пройти моему сыну, во я ему не лоцман. Он мне дороже всех национальных доходов мира, а я не в состоянии вывести его на свет, и еще лет тридцать, покуда я не умру, мы будем вместе плутать теми дорожками, которыми до меня прошел мой отец, до отца — дедушка, до дедушки — прадедушка, а до прадедушки еще очень много разных людей. Разве это не страшно? Только одно, на мой взгляд, может навести некоторый покой: никто не знает, что значит жизнь. Весьма возможно, что мы принимаем за жизнь сумму таких вещей, которые либо представляют собой всего-навсего отражение жизни, либо вообще не имеют к ней никакого отношения, и поэтому все наши недоумения и страхи так же нелепы, как языческие недоумения и страхи, отправлявшиеся вовсе не оттого, что действительно требовало размышления или чего нужно было бояться. Ведь какие вещи мы называем жизнью: рождение, учение, развлечение, лечение и переезды на другую квартиру. А между тем это, в лучшем случае, буковки, которые мы проходим, проходим; кажется, вот сейчас из них сложится великое, единственное слово, — нет, ничего не складывается, хоть плачь. Прав был мой товарищ по энтомологии Ковыряев: простое слово и то не складывается. Но если эти вещи все же не буковки, а именная жизнь, тогда плохо дело, потому что тогда именной жизнью будет и существование какого-нибудь хомячка, который, как и мы с вами, самостоятельно передвигается, добывает хлеб насущный, рождает потомство и меняет квартиры. Неужели от хомячка мы отличаемся только тем, что мы сознаем, что передвигаемся и меняем квартиры? Какая это была бы мизерная дистанция…
Я до того раздумался, что перестал дуть сыну на палец. Когда я сообразил, что перестал дуть на палец, я было опять стал дуть, но, видимо, боль уже улеглась: Николай затих, склонил голову мне на грудь и сейчас задумчиво пощупывает кончик термометра, который торчит у меня под мышкой. Я гляжу поверх его головы в окошко и вижу багряную полоску заката. Вдруг на меня нападает стих: мне хочется найти простые, правильные слова и рассказать сыну, что больше всего похожи на жизнь чрезвычайно редкие, торжественные минуты, которые почти невозможно пересказать, потому что в эти минуты у человека открываются чувства, еще не имеющие названия в языке. Внезапно вы начинаете с пронзительной силой ощущать самого себя, ощущать в таинственной, непостижимой связи с предметами и явлениями, которые вас окружают, и, кажется, будто вы совершенно понимаете что-то, что-то чувствуете насквозь. Я замечал, что в такие минуты останавливаются часы.
Все остальное время люди ходят и что-нибудь делают. Повторяю, я не склонен называть это жизнью, это все буковки; ходить и что-нибудь делать может, например, шагающий экскаватор. Хотя мне представляется невероятным, чтобы на шестьдесят — семьдесят лет, отпущенных нам природой, приходилось лишь несколько минут настоящей, в том смысле, как я это понимаю, жизни. Тут опять недоразумение, о котором определенно можно оказать, что, как и прочие наши фундаментальные недоразумения, оно упирается в главную человеческую ошибку, а именно: странную моду всему человеческому подыскивать какой-то особенный смысл и высшее назначение. Это от беспокойства, оттого, что мы сознаем, что передвигаемся, точнее, изумляемся тому, что мы сознаем, что передвигаемся. Будем рассуждать так: в сущности, я отличаюсь от хомячка только тем, что мне даден разум, в остальном я такой же продукт природы, как хомячок. Но ведь природа слепа, возможно, в ее программу вовсе не входило наделять меня разумом, это получилось случайно, само собой, и не произойди, положим, в позапрошлую геологическую эпоху похолодания на одну десятую градуса, разум достался бы хомячку. Спрашивается: может быть, у хомячки какое-то высшее предназначение?
— Александр? — окликает меня жена; я вздрагиваю. — Ты до ночи собираешься мерить температуру?