Итак, дело у меня венчалось нетрезвым, но душевным разговором в лесу. Сидорова пускай говорит, что, по ее мнению, человечество существует главным образом для того, чтобы тиранить самых совершенных представителей своего вида, то есть гениев. Пускай она укажет на пример Циолковского или Торквато Тассо, чью суммарную полезность можно приравнять к суммарной полезности двух человеческих поколений. Она скажет, что, дескать, будь у Циолковского супруга не наседка, а настоящий соратник, его не мучили бы всякие дураки, и что она счастлива, что встретила в жизни Завзятова и видит свое назначение в том, чтобы сдувать с него пылинки.
Время от времени ее будет перебивать Букин. Он будет говорить о том, что, в конце концов, все сделаются неврастениками, если не возьмутся себя защищать. Букин будет горячо обличать (это слово я тоже потом заменю) людей, которые легко и много прощают и в лучшем случае способны ответить на оскорбление оскорблением. Он будет утверждать, что это ведет к уничтожению личности. Что же касается гениев, то он скажет, что это еще вилами на воде писано.
Когда дело дойдет до Язвицкого, он станет оправдывать свое умопомрачение тем, что теперешняя жизнь напрочь лишена остроты и однообразна, как гудение комаров. Что временами непереносимо хочется чего-нибудь из ряда вон выходящего, уксуса с перцем, чтобы всего ознобом пробрало, иначе можно помутиться в рассудке, иначе можно подумать, что жизнь прожита впустую. Наконец, Завзятов объявит, что самое святое дело для него справедливость и ради ее торжества он готов стреляться хоть ежедневно.
В самом конце рассказа я приписал фразу, что, дескать, все разошлись по домам довольные и хмельные, вздохнул и поставил точку. Затем я перечитал написанное и даже перепугался, до того получилось хорошо.
— Ну, — закричал я жене, которая в это время делала что-то на кухне, — если это не самое сильное из того, что существует в теперешней литературе, то я вообще ничего не смыслю. Слышишь? Когда Л. прочитает этот рассказ, он покончит жизнь самоубийством. Он скажет, что со мною нельзя быть современником.
— Господи, — ответила из кухни жена, — когда все это кончится?
Ну что ты будешь делать, скажи на милость…
Старики и старухи
Что мы думаем, когда смотрим на старого человека? Мы думаем: «Господи, что делают с людьми годы!» Мы думаем, что вот, дескать, бедняга, тоже когда-то был молод, любил, устремлялся, делал глупости, не любил, словом, тоже поозорничал на своем веку. Теперь же, глядя на эти руины, хочется думать о смерти и горевать.
Но от всей души ужасаясь такой жестокой метаморфозе, мы редко сознаемся перед собой, что будет время, когда сам не захочешь лишний раз поглядеться в зеркало — до такой степени перспектива собственной старости кажется нам неудобопонятной. А между тем грядущее увядание так же естественно и неизбежно, как чередование времен года. Хуже того, это дело не за горами, даже в том случае, если у нас с вами только-только пошли по щекам прыщи, то есть так ужасно не за горами, что порой я даже теряю самообладание. А впрочем, это бывает со мною редко — умом я не боюсь старости. Когда я наблюдаю стариков и старух, на лицах у которых я всегда застаю достойные и какие-то загадочные выражения, я начинаю подозревать, что им известно о нашей жизни нечто чрезвычайно важное, что, вероятно, открывается только на склоне лет, и тогда мне даже не терпится разделить их божественную осведомленность. Мне приходит на ум, что собственно жизнь начинается что-нибудь от шестидесятилетнего рубежа; человек в эти годы достигает известного положения и достатка, так что ему уже не к чему шалопайничать, и, наконец, появляется возможность подумать о том о сем, — вот почему я думаю, что собственно жизнь начинается от шестидесятилетнего рубежа. Во всяком случае, мне больше нечем объяснить то обстоятельство, что никакая другая возрастная категория не дает столько умниц, подвижников, вообще занимательных типов, сколько старики и старухи.