Вслед за этим начинаются не то чтобы поиски вразумительного ответа, а попытки пробудить в себе такие еще не вылупившиеся воспоминания, из которых сам по себе вышел бы нужный ответ. Вспоминается, однако, одно и то же. Вспоминается наше Заступино с церковью на пригорке, весело белеющей из-за кладбищенских лип, которую давным-давно растащили на кирпичи, вспоминается родительский двор, рябина, росшая под окном, разные мелочи. Может быть, вспоминается ни с того ни с сего запавший в памяти вечер: солнце, как и теперь, зашло, смеркается, но света в деревне не зажигают — наши заступинские обожают сумерничать. Где-то на речке тонко и жалобно поют женские голоса, в печке потрескивают дрова, под лавкой заливается сверчок — и от всего этого на душе делается так светло, так непереносимо светло, что нужно заплакать, чтобы не надорваться.
А впрочем, воспоминания Ивана Семеновича смутны и малоправдоподобны, как будто это и не воспоминания, а что-то читанное, слышанное или виденное в «синема». Поэтому если его и донимает в эту минуту мучительная тоска, то это тоска не по тому, что было, а по тому, что могло или даже должно было быть.
За мыслями об Иване Семеновиче я не замечаю, как вокруг меня образуется темнота. На небе одна за другой проступают звезды, которые подмигивают мне, как заговорщики, разгораясь до положенного накала. Тогда я вижу, как по дороге, белеющей в темноте, идет наш деревенский умник Егор. Это положительный, разговорчивый человек, который отличается еще тем, что он вообще не спит. По ночам он сидит на бревнах, сваленных возле клуба, и кашляет.
— Как поживаешь, Егор? — спрашиваю я его, когда он подходит и облокачивается об изгородь рядом со мной.
— Обныкновенно… — отвечает Егор и начинает сворачивать самокрутку, каких у нас не сворачивает никто: упитанную, длинную, смаления примерно на полчаса. Родом он из другой деревни. — Опять у меня вышел с Меньшиковым скандал, — говорит он и начинает давиться кашлем. — Давеча захожу в контору, говорю ему: «На станции третьи сутки колхозный кирпич простаивает, почему это такое?» Он на меня орать: «Чего суешься, заноза, какое твое собачье дело?» — «А такое, говорю, дело, что ты через свою бесхозяйственность скоро колхоз по миру пустишь». Без малого до рукопашной дошло.
— Ну так что? Привезли кирпич?
— Привезли, в тот же день привезли, у меня не забалуешь. — Он глубоко затягивается и спрашивает сквозь дым: — А ты чего здесь прохлаждаешься? Все сочиненья свои сочиняешь?
Я ничего на это не отвечаю, и мы замолкаем. Некоторое время я думаю о том, откуда у людей берется это обременительное и странное чувство родины, которое и дома-то форменное страдание, а на чужбине такое, должно быть, страдание, что страшнее его только смерть. Но проходит минута, другая, мои мысли постепенно возвращаются в прежнюю колею, и я начинаю думать о том, что в Париже теперь час «пик». Улицы, площади, набережные запруживает народ и легкомысленные французские автомобили. На скамейку, где расположился Иван Семенович, должно быть, подсаживаются и всячески его отвлекают. Потом наступают сумерки, Ивана Семеновича начинают одолевать одышка и самые тяжелые воспоминания.
Ему вспоминается, как в их краях объявили мобилизацию в Красную Армию, под которую попали трое его старших братьев; как гремел духовой оркестр, когда новобранцев провожали на фронт, как пели песни и как он очень ловко обманывал общество, раскрывая по-рыбьи рот, якобы подпевая, в то время как он отнюдь не знал слов. Он вспоминает, как месяца три спустя поступило известие о гибели братьев Пучеглазовых на Восточном фронте под Бугульмой. Главным образом, тогда его поразило соображение, что вот, дескать, были у него братья, а теперь их нет и уж больше не будет, и что во всем этом виновата мобилизация. Тогда он подумал, что в один прекрасный день, когда воевать станет некому, могут прийти солдаты с винтовками, объявить мобилизацию и ни за что ни про что записать его на неминуемую погибель. Эта мысль так его напугала, что он решил, пока то да се, отсидеться в баньке. В тот же вечер он засел в баньку, которая стояла далеко на задах и была почти не видна в зарослях черемухи, болиголова и бузины. Выходил он только по ночам: шел в избу за провизией и махоркой, прогуливался по двору или шел задами к реке; если же вдруг начинали брехать собаки, он отлеживался в бурьяне до тех пор, пока не наступала окончательная тишина.