Хитрованом и ловким умельцем,
Оказалося тем матерьялом,
Из которого столько веков Формовало себя мироздание златоадептов — Лунно-солнечных братьев, пришедших Из верховий зеленого Нила.
Приблизительно так начал я мою книгу О Большом Королевском Искусстве...
Слово за слово, букву за буквой
Стал перекладывать важные те письмена
С латинского, ихнего — на русский, родной.
И вот что тогда получилось:
«Не ложь говорю, а истину изрекаю», — Сказал Основатель во-первых.
«То, что внизу, подобно тому, что вверху,
А то, что вверху, тому, что внизу, подобно», —
Было сказано во-вторых.
(Для того, чтобы уши не слишком увяли И в глазах чтоб не очень рябило,
В-третьих, в-пятых и даже в-восьмых опущу, Приступая к девятому сразу.)
«Отдели же землистое от огня И от грубого тонкое нежно.
И тогда ты увидишь, как легчайший огонь, — Объяснил Основатель в-девятых, —
Возлетев к небесам, наземь вдруг низойдет, Единенье вещей совершая:
Светлых горних вещей,
Темных дольних вещей, —
Примиряя, свершая, стращая...
И вот уже — разве не видишь? — вглядись: Тьма кромешная прочь убегает.
Прочь. И еще раз, конечно же, прочь..»
(А в-десятых — опять опускаю.)
И сказал он в-одиннадцатых тогда:
«Так устроено все повсеместно».
«Так», — еще раз сказал.
И на третий раз: «Так!» —
Закругливши тем самым тираду. «Удивительный плод от сентенций моих Предстоит и созреет в грядущем», —
Обещал Основатель...
(И образ возник —
Неизвестно чего, но прекрасный.)
А в-двенадцатых имя потомкам назвал: «Трисмегистус зовусь. Все три сферы ума — Все мои до конца.
Ровно три!» Он сказал, как отрезал.
А в-тринадцатых, Слово в молчанье включив, Возвестив про деяние Солнца,
На прощанье сказал Тривеликий Гермес:
«Как хотите, а я умолкаю...»
Так на русский язык это слово легло.
(Прочитал. Перечел. Передвинул.
Поменял. Переставил. Содвинул.
И еще раз, как водится, перечитал,
Набросав на полях перевода Карандашный рисунок,
На коем Гермес
Весь в хитоне и, кажется, в джинсах.)
Но лишь точку поставил и штрих оборвал,
И рисунок виньеткой обрамил,
Как сей же миг латинисты нахохлились, Внутренние рецензенты осерчали,
Ворчали в академических кругах.
И вот уж — о ужас! —
Восстала классическая филологиня:
«Гермесы хитонов тогда не носили,
А шествовали с кадуцеем в руке И с крылышками на пятках».
Согласился, поспешно кивнув.
Смотрите: стираю резинкой хитон.
(Показываю специалистам тетрадку.)
Но здесь же, при них же,
Подчеркиваю узкие бедра легкоступа-Гермеса, Резко обозначая, теперь уже внятным штрихом, Каляные джинсы,
Даже самое возможность крыльев на пятках На корню упраздняя.
Джин-с из бутылки...
Ан глядь: латинисты — куда там! — Бурунчиками взвилися,
Букли баранчиково воскинув.
«Джаз или джинс?» —уточняли.
И уличали: «В матерьяльных источниках Недостаточно сведений в пользу джазовой музыки Там...»
А что из бутылки, то с кем не бывает.
«А ведь не созданы вы, Вадим Львович, для джинсов», — Говаривал мне в Милане, в магазине «Миланодежда», Евгений Михайлович Богат,
Моралист и большой остроумец.
Опять соглашаюсь: не создан.
А вот, представьте себе, ношу:
Хитон, словно джинсы,
И джинсы — как продолженье хитона
Под медный чарльстон Изумрудной скрижали —
Ношу...
В конце концов, форма одежды — бог с нею.
«Но почему олимпийство Гермеса, —
Востребовали вновь латинисты, —
Своевольно предстало у вас экстатическим вскриком — Три раза повторенным три,
И столько же сказанным так,
И, кажется, дважды назначенным к действию Прочь?
Ведь в подлиннике все это сказано только по разу — Весомо, как следует быть на скрижалях!»
Но где, отвечаю, мне взять Аскетический метр важнословья?
Неважно, что я — толмачом при Гермесе.
Гермесу — вещалось, а мне — голосилось, Пророчествовалось — Гермесу,
А вылось и плакалось — мне!
И вот результат перед вами:
Стенающий в голос пророк,
Вставленный в блеклые джинсы,
Чужую горланящий песню.
Но с личным — хоть тресни! — прищелком И лично своим ду-ду-ду...
Под дудку чужую поем.
Смеемся и плачем.
Толмачим... Восплачем Чужими слезами,
Но только — на собственный взрыд.
Про Свет изрекал И свет формовал — из потемок Трижды Великий Гермес.
А я пребывал — меж текстом и текстом, Моим и его, собой обознача просвет,
Крича двухголосое слово — его и мое.
И сам состоял из просвета.
И тексты — мой и его — истаяли оба. Остался Кентавр — Гермес Рабинович, Продутый ветрами веков.