Список можно продолжать до бесконечности. С точки зрения евреев-космополитов, традиционный иудаизм и сулимые им награды не способны соперничать с достижениями и наградами глубокой и неисчерпаемо богатой европейской культуры, то есть не способны соперничать с Берлином, Веной, Парижем, Римом, Миланом, Триестом, Лондоном.
Город, в котором мои двоюродные прадеды позировали с сигарами и сигаретами, находился вдалеке от этих европейских культурных столиц. Тем не менее, если у Александрии и была какая-то фундаментальная мечта — и мечта эта просуществовала семьдесят пять лет, — заключалась она в том, чтобы стать похожей на Берлин, Вену, Париж, Рим, Милан и Лондон, стать Берлином, Веной, Парижем, Римом, Миланом и Лондоном одновременно. Не стану повторять банальностей, они всем известны: Александрия была городом, где уживались все религии и национальности мира, где все религии сосуществовали в полной гармонии. Да, может, полная гармония — это и преувеличение, но я говорю о ней в том же смысле, в каком о супружеских парах говорят, что они сожительствуют в полной гармонии. Подобный космополитизм может принимать две формы: ту, что в Нью-Йорке, и ту, что в Александрии, то есть демократическую и имперскую.
В Нью-Йорке существует система общественных ценностей и установлений, которая предполагает взаимную терпимость и равенство возможностей. «Предполагает» еще не значит «обеспечивает», но, по крайней мере, так гласит закон, и большинство жителей достаточно истово в него верят, чтобы начинать борьбу, если у них пытаются эти ценности отобрать.
В Александрии не было ни единых ценностей, ни единых установлений. Александрия — продукт двух или даже трех империй: Османской, Французской и Британской. В империях формируются особые столицы: нервные сплетения, куда все раскиданное по городам и весям население направляет посланцев и мигрантов. В такое место едут наживаться на многообразии, а не терять собственную идентичность или уважать соседа сильнее, чем необходимо для ведения бизнеса. Многообразие считают приемлемым, потому что оно ратифицирует идентичность каждого. Ты осваиваешь общий язык, и, если при этом собственный твой язык не умирает под давлением доминирующего, ты начинаешь пользоваться лингва франка, в итоге сообщающим тебе собственную идентичность.
Многие из тех, с кем рядом я вырос, были детьми из иммигрантских или затрапезных колониальных общин: приезжими из Италии, Сирии, Ливана и Франции. Многие сохраняли связи со страной или общиной происхождения, подобно тому как сохраняли их жители древнегреческих колоний: колония колонии колонии зачастую настойчиво утверждала, что сохраняет связи с родной общиной — Афинами, Фивами или Коринфом.
Но были в Александрии и обитатели иного рода — мне припоминаются три примера: армяне, в том числе и те, что переселились сюда после первого геноцида; греки из Малой Азии — они жили здесь и раньше, но буквально хлынули в Александрию после исхода из Турции и сожжения Смирны; и евреи, многие из которых обосновались в Египте тысячу лет назад, другие же прибыли из разных мест (в случае моей семьи — из Турции) в надежде обрести новый дом. Армяне, греки и евреи были зажиточнее французов и итальянцев не в силу большей многочисленности, а в силу того, что положение их было особенно отчаянным: у них не осталось страны, куда можно вернуться.
В этом замкнутом на себя оазисе они создавали собственное брожение, приобретали гражданство на бумаге, которое для реальных граждан было все равно что прибыль на бумаге в сравнении с живыми деньгами. Они процветали в этом своем идеальном панополисе, хотя — и это справедливо относительно всех иммигрантов в мире — никто не собирался оставаться здесь навсегда. Никто не идентифицировался с Александрией, все слишком усердно идентифицировались с общей европейской культурой, чтобы понимать, что такое принадлежность к единственной культуре.
Чем сильнее александрийские евреи европеизировались, тем отчетливее в них проявлялись те же чувства, что и у их немецких, французских и итальянских единоверцев: они тоже допускали замещение своей еврейской идентичности, но не идентичностью национальной — она была, почитай, чистым вымыслом, — а панъевропейской, тоже вымышленной. Мы воображали себе едва ли не все города мира, только чтобы не замечать того единственного города, к которому реально принадлежали, — как вот воображали себе все остальные культуры, чтобы закрывать глаза на то, что в целом и в основе своей мы евреи. Некоторые из нас могли позволить себе эти замысловатые телодвижения, потому что мы сознавали — не без страха, — что с учетом всех обстоятельств единственное, что отобрать у нас невозможно, это именно наше еврейство. Но при этом было ли еврейство частью нашей сути, глубоко укорененной, или чем-то, что успело сместиться от центра и теперь норовило сорваться с орбиты?