– И в Риме, – прибавляет он, – у Сивиллиных книг спрашивали, отчего это зло и чем его остановить: такая осторожность, такое тщание надобно, когда к богам подступаешься.
– Так вот, – говорю, – в ту пору, если не ошибаюсь, и Эги разрушило, так что никто живым не вышел: кого собственный дом не задавил, кого не затопило море, тот от страха умер. Дед мой бывал в тех краях по торговым делам: кругом море, а под волнами медный Тритон, и в глазах у него рыбы живут; иные нанимают рыбацкую лодку, чтобы сверху поглядеть: вон там были сады, там судья сидел, там ткацкий склад; с тех пор у него присловье, когда видишь, а купить не можешь – это, говорит он, словно рынок в Эгах.
– Большого остроумия твой дед, – говорит он, – и то правда, что Эги давно разрушены; однако не думай, что я ради пустой похвальбы тревожу их покой на дне морском. После гибели города развелась там некая порода крабов, словно боги, излив свой гнев, не захотели оставить тот край без подарка; с тех пор как узнаны их свойства, ни один врач без них не обходится. Этими крабами лечат женскую грудь, их соком с ячменной мукой – язвы в ушах, а будучи поданы в медовом вине с корнем щавеля и руты, они отменно помогают против женских недугов, о которых тебе знать не надобно; а что говорят о них маги и в чем объявляют их силу, о том я говорить не стану, ибо не желаю распространяться о вещах, коим нет убедительных доказательств. Живут они лишь в Эгах, да и то не везде, а только в театре. Приходят туда рыбаки и, дождавшись, когда отлив обнажит ступени, пускаются наперегонки за убегающими крабами, кто руками хватая, кто опутывая сетью и оглушая веслами, однако с осторожностью, ибо стремятся их сохранить живыми; иные же, поймав, тотчас вырывают крабам глаза, из коих делают привеску на шею для того, кто хочет уберечься от тридневной лихорадки, а слепых крабов отпускают обратно в театр, иначе от этой привески не будет пользы.
Тут уж я, на что был доверчив, начал догадываться, на какую ногу он хромает, и чтобы в том удостовериться, спросил:
– Ну а вон тот? Что-то мне подсказывает, что и он тебе принадлежит.
– Вон тот? – говорит он. – Нет, это не мой, а вон тот, левее, – тот уж мой.
– Как так? – говорю. – Ведь это по всем признакам военный корабль.
– Точно, – отвечает, – из тех, что стоят в Кизике; Мантих на нем начальник; а все-таки есть причины сказать, что он мой, и если ты хочешь, я их тебе представлю.
Но я сказал, что ждут меня неотложные дела, и простился, он же напоследок молвил:
– Когда будет время, приходи сюда, и мы с тобой еще побеседуем о благоразумии, ибо это прекрасный предмет и для юношей полезный; я часто здесь бываю, так как эта картина тешит мне взор.
Я ушел, оставив его разглядывать и пересчитывать свое имущество, когда же спускался с холма, натолкнулся еще на одного человека, прятавшегося за кустами и по всем признакам наблюдавшего за тем первым; этот тоже обратился ко мне ласково, прося поведать, о чем тот со мною говорил. Я ничего от него не утаил, но пересказал все в точности, прося только открыть мне, кто этот человек и что с ним случилось, ибо, казалось мне, он сделался таким не по своей воле. Человек в кустах сказал:
– Этот человек, как ты, видимо, заметил, не в себе, ибо сокрушительные выпали ему невзгоды, а я – его врач и слежу, как бы он не причинил себе вреда: что он не повредит никому другому, тому порукой его воспитанность и мягкий нрав, которые и в безумии его не оставляют. Он жил в Никее, был благополучен, выступал в судах, однако ему казалось, что оставаться в безвестности, довольствуясь тесным кругом людей и занятий и не ища себе большей славы, – косность, недостойная человека. Он перебрался с семьей в Никомедию, где дела его пошли хуже, ибо тут он никому не был известен; тогда он задумал выступить с речью о провидении, которая должна была вознести его имя. Ради нее он пренебрегал всеми делами, не слушая советов и укоризн, долго над нею трудился и поспел ее отделкой прямо к землетрясению. Горестно это вообразить, как он, отложив стиль, выходит с покойной душою в сад, а там уже ни сада, ни людей, среди которых он чаял славы, но расходится земля, кричат гибнущие, изваяния падают. На несчастье свое, он уцелел. Поначалу он думал, что речь его не пропала вместе с домом, а украдена в суматохе, и был уверен, что видел человека, выбегавшего с ней под мышкой из развалин; он даже нанял кого-то для поисков, но, уговариваясь с ним о плате, вдруг остановился, ударил себя по лбу и сказал: «Почему я здесь? пойду к моим кораблям», и с тех пор дня не проходило, чтоб он не оказывался в гавани, где все ему кажется его собственностью. Уцелевшее семейство его перебралось в наш город; тут они призвали меня – ибо среди апамейских врачей мне мало равных – дабы я вернул ему разум. Он ходит гулять, я же слежу издалека, так как он сердится, замечая, что его свободу стесняют. Иные считают, что, коль скоро он не помнит, кто он такой, надобно выбрить ему голову и ставить банки на затылок, а также очищать флегму горчицей и кардамоном; я, однако, не спешу с этим, но стараюсь добиться своего мягкими средствами: хожу с ним в театр, когда представляют что-нибудь веселое, побуждаю его сочинять речи, а потом хвалю их, прописываю холодные обливания и запрещаю есть соленое; так я рассчитываю добиться улучшения скорее, чем суровостью и истязаниями.