– О строптивый раб, тягостный спутник, смрадный котел скорбей, Тартар моего тела! Долго ли ты будешь испытывать мое терпение и позорить меня перед людьми? Мало тебе, что в доме моего отца тебе доставалось все самое сладкое и нежное, что и теперь, унесенный из отчизны невесть куда, я прикладываю все усилия, чтобы тебя унять и ублаготворить, и лью в тебя масло, словно мореход в бунтующее море, – ты, неблагодарная пропасть, не связываешь себя соображениями приличия, воешь посреди порядочного города, как волк зимней ночью, и ведешь себя так, словно твои желания выше всего на свете! Многого ждал я от твоего недомыслия, но такого вероломства не мог и представить. Кто учил тебя говорить, когда твой хозяин молчит, и своими жалобами прерывать лучшего из ораторов? Разве ты не вытерпел фригийского каменного сыра и смокв, морщинистых, как престарелые скопцы, галатских бобов, что болтливей самих галлов, понтийских жирных орехов, от которых болит голова, и кислого соуса, который и ослиное копыто разъест, не то что разборчивую утробу, – разве ты, повторяю, не вынес все это и много худшее, что теперь сокрушили тебя себастийские козы? Смирись, говорю я тебе, смирись, не то я посажу тебя на одну воду, так что ты забудешь, когда в последний раз припадала тебе нужда опорожниться!
Насытившись этими попреками, я, немного утешенный мыслью, что Филаммон, наконец простившись со своим трауром, еще даст мне случай слышать его речи, иду искать Флоренция, намеренный в беседах с ним забыть о своем разочаровании.
X
Друг мой тотчас накинулся на меня с восхищениями и расспросами, все ли я расслышал в Филаммоновой речи и хорошо ли запомнил; а как я был слишком опечален, чтобы врать, то открыл ему, что, подобно Филоктету, в то время как все прочие, собравшись вместе, прекрасными вещами занимались, мыкался в одиночестве, привязанный к своему убожеству. Флоренций, видя мое уныние, чистосердечно опечалился вместе со мною, а потом, когда наскучило нам так сидеть, предложил дочитать книгу о Кассии, чтобы было видно, что бывают беды и тяжелее. Я согласился и стал его слушать, он же прочел следующее:
«Со многими тяготами добравшись до Крита, Кассий поселился в Гортине, где нашел людей, знакомых с его славой. Он мало ценил их поклонение и удерживал насмешку лишь по обязанности хорошо принимаемого гостя: в критских любителях красноречия ему не нравилось, что, подобно красильщикам, злоупотребляющим той краской, которая нравится покупателю, они ищут площадного одобрения. О таких он говорил, что не упадок дарований приводит в ничтожество нашу палестру, но желание угодить публике, предпочитающей Цестия Цицерону, и что для соревнования с этими ораторами надобно не больше таланта, а меньше разума. Когда его известность упрочила его положение в краях, где он ни на что доброе не надеялся, ему можно было перевести дух и благодарить случай, не хотевший преследовать его далее. Словно взамен всего утраченного, он получил нежданный дар. Гостя у одного поклонника, Кассий приметил в чулане груду старых книг, сваленных в ожидании последнего распоряженья; от скуки занявшись ими, он вскоре понял, что у него в руках сочинения Валерия Сорана. Как утверждает Фабий Сабин, после гибели Валерия его сочинения достались Атею Капитону, который многому из них научился, однако воспользовался приобретенным искусством всего раз. Удрученный зрелищем бедствий, которым по его вине подверглась Римская держава, и полный отвращения к былым занятиям, он забросил эти книги, а после его смерти они пылились на Крите, сваленные в угол, и переходили из одних равнодушных рук в другие, пока не попались Кассию. Чудесным кажется, что они, самим пренебрежением спасаемые, столько лет пребывали невредимы, чтобы достаться тому, кто знал им цену: будто земля отворилась и отдала ему покойника. Кассий выпросил всю эту груду у хозяина, который отдал бы ее любому, и, запершись с нею дома, много дней провел в изучении написанного Валерием. Словно вновь попавший в школу, он с усердием и смирением усваивал небывалые уроки, пока не овладел зельями, открытыми Валерием, и не научился примешивать их к обычной речи, так что она приобретала чудесную силу, хотя и жалкой, по совести сказать, и недостойной была та арена, на которой ему приходилось подвизаться. Допущенный к судам, он обвинял однажды в отцеубийстве распутного юношу: тот запирался, его защитник был красноречив; когда он воскликнул, обращаясь к умершему: «О если бы ты, не по своей воле ставший причиною этой тяжбы, мог увидеть ее, чтобы соединить с нашею скорбью свое возмущение!», Кассий насмешливо заметил, что не стоит употреблять фигур, которые не хочешь увидеть сбывшимися; защитник отвечал ему презрительно, Кассий же, не смущаясь, завел какую-то речь, которую поначалу сочли детской, путаной и не относящейся к делу, как вдруг между ними начал очерчиваться какой-то образ, сперва туманный, и наконец поднялся, озираясь, человек в летах, с разбитою головою, тянущий руку к подсудимому. Все наполнилось шумом; ошеломленные судьи призывали к порядку, юноша пронзительно кричал, люди переспрашивали друг у друга, сказал ли призрак что-нибудь. Слух об этом, с подобающими преувеличениями, распространился по городу, заставив и тех, кто был враждебен Кассию, смотреть на него как на чародея. После этого Кассий, не довольствуя честолюбие судебными делами, вслед Лабиену принялся за историю, не щадя ни живых, ни мертвых, но обходясь с каждым так, словно ему дана власть выносить приговоры, и недостаток свидетельств восполняя догадливой неприязнью: одним он припомнил богатство, добытое распродажами и доносами, другим – распутство, погубившее наследственный достаток, с одних совлек славу, добытую искательством, других корил небрежностью, с какою они скрывали свои пороки. Наконец в Риме принуждены были вспомнить о Кассии, чей нрав не смягчило изгнание: словно боец, закаленный в тяжких краях, он слал в неприятелей стрелы, ополченные желчью. Обративший на себя и прежнюю, и новую ненависть, он по прошествии десяти лет снова сделался предметом разбирательства в сенате, не склонном щадить человека, который, как изверг общества, принужден обитать вне стен города, поношеньем самому себе и тяготой для мертвецов. Имущество Кассия было конфисковано, а сам он отправлен из Гортины, где был окружен благоговением, словно место, пораженное молнией, на отдаленный Сериф, где для него не было ни пищи, ни крова, ни узаконенной снисходительности.