Тем Гермий закончил. Соседи мои хвалили его речь, а особливо за то, что удержался помянуть гомеровское «знаменье лучшее всех», ибо есть вещи, которых лучше избегать, так они изношены всяким невеждой, что хочет слыть оратором. Иные же порицали его за слова о поэтах, говоря, что не сообразно с нравом и положением удрученного отца подобное шутовство. Гермий, улыбаясь, отступил в сторону, и Ктесипп свое начал. Он отводил Гермиевы обвинения, ссылаясь на всем ведомую непорочность своего жития – ибо он не токмо перед богами, но и перед каждым из граждан живет – и корил противника: он-де, родительской любовью ослепленный, готов весь город наполнить скорбью, лишь бы в своем доме ее не видеть. За ним вышел Флоренций; видно было, как он со страхом борется; он усердствовал вынудить у слушателей сострадание и так затянул свои жалобы, что Ктесипп, не сдержавшись, крикнул ему:
– Сын мой, эти добрые люди начинают подумывать, что есть бедствия и хуже чумы; заканчивай свою речь, или, клянусь Гераклом, я скажу, что боги передумали и хотят в жертву тебя!
Флоренций совсем смешался и, подгоняемый общим смехом, насилу кончил речь.
– Твоя очередь, – говорит мне Ктесипп, – покажи, чем себя защитишь: слезу ли вызовешь у слушателей или хотя бы повеселишь их перед кончиной.
Тогда я с трепетом в сердце выхожу вперед и начинаю так:
– В каждом роде занятий, сограждане, наибольшее внимание привлекает тот, кто берется за дела трудные и никем прежде не испытанные: на него устремляется общий взор, его хвалят усерднее, коли выходит он из своего предприятия с успехом, ему будет чем оправдаться, если тщетными окажутся его труды и бесплодною смелость. Вы ждете, что я защищу девицу, и наперед знаете, какой я пущусь дорогою: предмет этот столь захватанный – не в укор девичьей чести будь сказано – что каждый из вас приготовился судить не о том, что я скажу, а о том, что он сказал бы на моем месте. Посему, надеюсь, вы меня не осудите, если я решусь взяться за труднейшее, заступившись в этой тяжбе за главного виновника и всем ненавистного ответчика, чуму.
Так я промолвил в твердом ожидании, что меня смехом и шиканьем прогонят с места: но озираюсь, вижу одобрительные выражения и с большей смелостью продолжаю:
– Вот что, думаю, сказала бы она. «Сама себе выхожу защитником, ибо никто за меня не вступится. Вторгся, говорите, в наш город огненосный бог и все опустошил. Разбойником изображаете меня, проклятием людей, словно род мой таков, что его можно безнаказанно хулить. А ведь родила меня Стикс, которою боги клянутся, сестра же моя – любезная вам Победа:
Кто, однако, мои противники и в чем меня обвиняют? Вот, выступают Законы и, поочередно представляя все, что приходит со мною – младенцев смерть похищает из колыбели, на площадях звери селятся, в нетронутые виноградники не сборщик, но зима входит, – говорят: “Неужели затеваешь ты погубить нас и наших чад? Или, по-твоему, может устоять город, где богам не верят, добродетель не чтут, ни небесного, ни мирского правосудия не боятся? Умолчим о том, что каждодневно гибнут у нас и консулы, и прочие магистраты, и непорочные жрецы, и великие мужи, отечества своего благодетели и спасители, – но как оплачем то, что самые знаменья небес пришли в ничтожество? Одним ведь являются в людском образе демоны, поражая их, и тотчас охватывает их болезнь; священные обряды им не помогают; они запираются в доме и на зов не откликаются, боясь, как бы зовущий не оказался демоном. Другим во сне приходит видение, предупреждая, словно в насмешку, о вещах, которых избежать нельзя; большинство же ни наяву, ни во сне не получает предостережений. Кроме того, у самой болезни нет ни признаков того, чем она кончится, ни общих способов спасения, так что здоровые, отчаиваясь прежде повода, прощаются со всеми привязанностями и, думая лишь о приговоре, что уже навис над головою, теряют и стыд, и благоговение. Назвать ли городом место, где всякий порядок погиб, где плач с тишиною борется и если встречаешь человека, то лишь обремененного чужим телом? Коли ты, как утверждаешь, небом послана, отчего же творишь одно нечестие?”