Выбрать главу

Не ведаю, какая блажь томила Пашку, уже отведавшего и сладкого, и мягкого, но Ванюшка, выросший в многочадливой семье, — отец и матушка восьмерых чадушек народили — несмотря на отроческие лета, воображал деву своей волоокой, русокосой, дородной женой, с которой принял Божий венец в светлой церквушке, свежесрубленной, с янтарными подтеками смолы и куделями бурого мха в пазах, притененной рослым листвяком и свечовым березняком, озирающей село с высокого угора. Вот молодые уже и пятистенную избу срубили, и на сеновале крепких ребятишек азартно наплодили, и вот уже ни свет ни заря, лишь окошки рассинеются, покинув угретые сенные перины, помолясь на отсуленные родичами, древлеотеческие образа, запрягают коня в телегу-двуколку и едут на покос. Пока не пригрело, дружно валят росную траву, а как взошло пекущее солнце, богоданная в березовой тени, среди нежно звенящих цветов-колокольчиков, кормит малого, отпахнув ворот белой сорочки на молочной груди. А Ванюшка… нет, Иван — в холщовом рубище навыпуск, в широких шароварах и сыромятных чирках — певуче и звонко отбивает литовку, примостив ее на чугунную бабку, и, глядя на женку и малое чадо, молится в душе, молится бессловесно: Господи, милостивый, и за что мне, грешному, эдакое счастье…

* * *

В тот злокозненный вечер пожарный отряд до поздних звезд пировал подле веселого костра — у Татьяны случились именины, и Медведев по случаю именин плеснул паренькам в алюминиевые кружки жгучего спирта. Песельный Москвич угодливо плел здравицы: «Мы, свет-Татьяну, за белы руки брали, за столы дубовы сажали, за скатерти браные, за яства сахарные, за питья медвяные, и желали князя молодого, удалого, у него в плечах сажень косая, походка лихая, мошна тугая…» Пашка исподтиха передразнивал Москвича, томно закатывая глаза, заламывая руки. Изработанные, забывшие, когда в последний раз выпивали, парашютисты-пожарники, лишь губы помазав да горло смочив, махом опьянели, загомонили, потом загорланили так, что бороды колыхались от ветродуйного дыхания и ора:

Сырая тяжесть сапога, Роса на карабине… Кругом тайга, одна тайга, И мы посередине… Олений след, медвежий след Вдоль берега петляет.

Потом захмелевший Пашка, у которого на диво всей деревни водилась гитара, надсадно рвал струны и протяжно ныл в играющих отсветах огня, сжирая лешачьими зенками раскрасневшуюся от спирта и костра именинницу:

В каждой строчке только точки, После буквы «л». Ты поймешь, конечно, все, Что я сказать хотел… Сказать хотел, но не успел…

Ванюшке казалось, что он угодил на изюбриный гон или косачиный ток, и Татьяна, чудилось, поваживала на Пашку хмельными и зеленоватыми русальими очами, отчего Ванюшка смекнул, что надо ему смириться, отступить: «Куда мне до Пашки с его гитарой cладкоcтрунной?! Даже Москвич смирился, а куда уж мне, пеньку корявому. Батя же по-пьянке жалел: тебе, Ваньча, как бодливой корове, Бог рогов не дал, а у меня рог упал; ну да, ладно, хошь в юбках не заблудишь, а то иной блудня грехов наскребет на свой хребет, потом мается, мается…»

А Пашка уже запел морскую, и не случайно: хотя село Сосновка раскинулось не у моря синего, а подле лягушачьего озера, в сухие лета зарастающего травой — боязно нырять, и мелеющего — курица вброд перебредет, здешняя ребятня, на утлых лодчонках изъездившая озеро вдоль и поперек, воображала из себя отважных моряков. Вот и Пашка, соснозский мореман, лихо отсвистев зачин, потянул:

…Море встает за волной волна, А за спиной спина… Здесь у самой кромки бортов, Друга прикроет друг…

Пашка ободряюще подмигнул приятелю, и душа его радостно встрепенулась встречь — друг, за коего и жизнь отдать в радость — не жалко. А тот, чуя страдания Ванюшки, клятвенно заверил:

…Но случится, что он влюблен, А я на его пути, Уйду с дороги, таков закон, Третий должен уйти…

Сник Ванюшка: не приятелю, ему надо отчаливать, он — третий, и сквозь отроческие слезы, страстное томление попрощался с девой, выплетая горестный стишок: «Любимая моя, навек прощай, и злом любовь не поминай…»