И как бы в ответ прозвучало:
К ГРАЖДАНАМ РОССИИ!
ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО. ГОСУДАРСТВЕННАЯ ВЛАСТЬ ПЕРЕШЛА В РУКИ ОРГАНА ПЕТРОГРАДСКОГО СОВЕТА РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ ВОЕННОРЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА, СТОЯЩЕГО ВО ГЛАВЕ ПЕТРОГРАДСКОГО ПРОЛЕТАРИАТА И ГАРНИЗОНА.
ДЕЛО, ЗА КОТОРОЕ БОРОЛСЯ НАРОД: НЕМЕДЛЕННОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКОГО МИРА, ОТМЕНА ПОМЕЩИЧЬЕЙ СОБСТВЕННОСТИ НА ЗЕМЛЮ, РАБОЧИЙ КОНТРОЛЬ НАД ПРОИЗВОДСТВОМ, СОЗДАНИЕ СОВЕТСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА — ЭТО ДЕЛО ОБЕСПЕЧЕНО.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ РАБОЧИХ, СОЛДАТ И КРЕСТЬЯН!
Военно-революционный комитет Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов.
25 октября 1917 г- 10 ч. утра 2.
Февральская революция пришла в Рогачево с иконами, молитвами и земными поклонами. Октябрьская революция появилась буднично, незаметно. Просто прошел слушок, что в городе и по селам устанавливается новая власть. Какая — не ясно, но новая.
— А ну их к бесам под хвост, — отмахнулся Устин. — Сколь их было, разных властев, за этот год: то царь, то какой-то князь, то Керенский, а мы будем жить, как живем.
Говорил с усмешкой, с издевочкой, добавляя крепкое, соленое слово и довольно поглаживая русую бороду, что растет от самых бровей и лопатой ложится на черного бархата, с искоркой жилет. Ни у кого нет такого жилета в округе. И сапог таких нет, с лаковыми голенищами-пузырями. Да что там о мелочи говорить, о жилете, сапогах, картузе, золоченой цепочке к часам. Стоит у забора Устиновой усадьбы покосившаяся избушка в два оконца. Скособочилась вся. Крыша частью дырами, частью мохом, как шерстью, покрыта. В ней, в этой самой избе, родились, жили и умерли отец Устина, дед, прадед. Сам Устин собирался в ней век коротать, да вышло иначе: нашла Ксюша в Безымянке «богатимое» золото, и ключом забурлила жизнь в рогачевской избе. Ксюшу отбросило в лапы Сысоя, а Устин отгрохал домину — восемь окошек на улицу. Наличники, карнизы, крыльцо деревянным кружевом занавешены, как невеста фатой. В конюшне ржут стоялые жеребцы. И все же Устин тосковал: «Другие взаправду живут, а меня Ваницкий, как медведь малину, жамкает: сгребет в рот ветви, лист, ягоды — все, што попало, и жрет без разбора, дуром. Богомдарованный схамкал. За пустой Аркадьевский отвод последнее отнял. Теперича на моем-то Богомдарованном прииске гудят машины Ваницкого. Стоит магазин Ваницкого. Все вокруг его, кровопивца. И мои батраки его грузы возят. Не Ваницкий, я б теперь ух… дом каменный сгрохал… Округа, была бы моя… При царе-то, однако, слободней жилось…»
Новый слушок о власти привез притаежинекий богомолец, отвозивший зубную боль чудотворной иконе. Вернулся совсем скосоротясь, ухо на глаз налезло и между стонами сказывал:
— Власть-то в городе, слышь, рабочие взяли вместе с солдатами. По селам власть берет голытьба, что над собственной бабой только и строжилась.
— Брехня. Лаптем щи не хлебают, — отмахнулся Устин и отошел, грузный, коренастый, ручищи — как в спорки обуты, на двоих бы хватило. Отошел недалеко и, обернувшись к молельщику, спросил: — А Ваницкий там как?
— Вроде по-прежнему.
— То-то оно! Эх, нашлась бы силища, штоб надела узду на Ваницкого, я б за такую власть денно и нощно молился. Да где такую силищу найдешь?
Богомолец не унимался.
— На степи, слышь, власть ваши, рогачевские, ставят. Лушкин Вавила да сват твой Егорша.
— Бреши складнее. — Устин нагнулся к богомольцу. — Не пьян? А ну-ка дыхни! Кто там ставит новую власть?
— Сват твой Егорша.
— Видать, смехота с кукареканьем, а не власть, ежели путевей Егорши никого не нашлось, — и с тревогой взглянул на дом Кузьмы Ивановича, на лавку его с товарами.
«Ежли такой, как Егорша, власть получит, пусть самую малую, с заячий хвост, так какую же власть заберет себе, скажем, Кузьма? Брехота собачья и все», — пытался успокоить себя Устин, да вечером из расейского края, обычно неслышного, взрывом донеслась незнакомая песня: «Смело, товарищи, в ногу».
Как услыхал ее Устин, так сразу насторожился.
«И водрузим над землею красное знамя труда», — неслось над Рогачевой.
«Знамя труда водрузим? Гм-м… — Дерзкая песня вселила тревогу. — Не к добру эта песня. Знамя им? Ишь! Но и я ведь труженик вечный. Когда Ксюха золото нашла, сам пластаться не стал, так людишек кормил на золоте. Может, оно все правильно в песне? Водрузим, значит, знамя, да ухватимся за него — и… тогда мне сам черт не брат».
Нагнулся, сгреб в пригоршню снега и давнул его с такой силой, что, разжавши ладонь, отбросил ледышку.
«Ухватиться бы только за знамя пораньше других».
Вечернее Рогачево серо, словно засыпано золой, а не снегом. Редко в окне мелькнет огонек. Редко тявкнет собака. Подходя к дому, Устин увидел, что в избушке у батраков темно. — «Спят лодыри? Погодите, за знамя ухвачусь, так не поспите. Волной подыму округу, закручу — деньга забренчит. Вот только мыслимо ль дело с егоршами власть-то делить?» Стукнув крепко кулаком по ладони, Устин решил немедленно ехать на степь, да-, лее на чугунке — в город. Хоть в турки, но найти эту новую власть, опередить других прочих.
И уехал бы. Да революция пришла в Рогачево сама.
3.
Пришла она утром, тихим и чистым, когда свежий снег завалил дворы, улицы, крыши домов и стало село, как изба у радивой хозяйки, когда она, ожидая гостей, накроет стол белой холщовой скатертью, и подушки накроет белым вышитым покрывалом, и белые рушники повесит на окна, и на пол постелит свежестиранный половик. Так же празднично и нарядно в этот день Рогачево. За белым, укутанным снегом, селом — белые горы, расшитые черным узором тайги. Над горами белесое небо и неяркое солнце, будто нарочно такое, чтоб не слепить, чтоб не больно было смотреть вокруг и в то же время отчетливо виделись каждое дерево в притихшей тайге, каждую ветку на заснеженной березе.
Ванюшка первым вернулся с митинга. Раскрасневшийся от мороза, с закуржавелым чубом, выпущенным из-под серой мерлушковой шапки. Глядя на сына, сердце Матрены сладко заныло.
«В меня мой красавчик, в меня сероглаэенький», — зашептала Матрена.
Не раздеваясь, Ванюшка прошел прямиком в чистую горницу, распахнул нагольный полушубок с серой выпушкой по приполку, припал грудью к горячим узорчатым изразцам с разноцветными петухами.
— Эх и народищу было — куда тебе масленка. Взвила, значит, вдруг как растянет гармошку «Вихри враждебные веют над нами…»
— Т-с-с-с-, — замахала Матрена, как утка крыльями, — побойся перед святыми иконами табашные песни орать.
— Тятька запросто матерится перед твоей богородицей.
— Не суди отца. Поди, и святые-то матерились, а табашные песни не пели.
— Теперича, мамка, слобода. Вавила сказал: теперь все равны. Я так понимаю: каждый делай што хошь… А ты от меня самогонку прячешь. Дай согреться, з-заколел, как с-собака, — и с надеждой посмотрел на тяжелый буфет, где Матрена хранила настойку «на первый случай».
У Матрены лицо раздобревшее, шаньгой. Из кресла Матрену поднять — сил много надо. Неторопливо натянув на зябкие плечи голубую шаль, она крикнула в сторону кухни:
— Эй, кто там! Молодому хозяину чаю!
— Рюмашку… Заболею с озноба.
— Чаем согреешься… Эй, на кухне, с малинкой! Ну, што там на сходе? Пошто ты молчишь? Я тут забочусь о них, покою не знаю, а они чисто идолы. — Всхлипнула. — Из этого слова не выжмешь, а сам-то, Устин-то, еще того разговорчивей. — Ох…
У теплой печи Матренины ноги будто кудельные, веки по пуду, в теле истома. Затрясись земля, и то бы Матрена крикнула только: «Эй, на кухне, пошто там трясется?» Но очень надо узнать, что было на этом проклятом сходе. Встала Матрена, кряхтя и скрипя, как рассохшееся колесо, достала из-за пазухи связку ключей, отперла буфет и, еще покряхтев, налила в рюмку тягучей «малиновой».
— На уж, согрейся.
Дернулся Ванюшка к буфету, но, увидел рюмашку, заставил себя еще крепче прижаться к печи.
— Ты бы еще в наперсток, — кобенился Ванюшка. — Я же мужик… Заболею вот…