— Не помрешь, — но чтобы развязать язык сыну, Матрена налила чарку и вновь поудобней уселась в кресле.
— Ну, сказывай, што на митинге было.
— Еще бы рюмашку…
— Рога в землю упрешь — и бе-е-е по-козлячьи… Потом налью…
— Не зажиль. Перво-наперво дядя Егор… Ха, прежде его одежонку будто кобель рвал, а теперича еще сука с сучатами: заплату поставить некуда. Власть новая…
Засмеялся и пожалел о насмешке над дырявым шабуром Егора. Она умаляла значение Егоровых слов, а слова его важные.
— Новая власть, — Ванюшка сказал с нажимом, — говорит: все равны, стало быть, и сыны. А тятька чуть што, так за вожжи.
Матрена искренне удивилась:
— А чем же учить-то? Кнут — кожу рвет, батожком — внутри повредить недолго.
— Да просто ладошкой. Ну, за вихры, когда уж там надо… а башкой об стенку не бить.
— Это Егор так сказал? Не-е, ладошкой не след, ладошка-то вспухнет. Вот будет своя сарынь, так узнашь, што лучше вожжей никого не найти, и выходит, Егор твой пустое сказал. Еще кого говорили?
— Про землю, про мир и штобы не встревать в дела молодых.
Пружина зло скрипнула под Матреной.
— Это как еще понимать?
— Как ты вот… встала промежду мною и Ксюшей…
Сказал, и глаза затуманились. «Сбежала с Сысоем, любись с одноглазым, милуйся. Так пошто же кажинную ночь ты приходишь ко мне? Выпялишь глаза свои черные и такую нагонишь тоску, да щемление в груди, што хоть вой. Не ходи ты больше. Не смей. Я и руки могу на себя наложить, мне ведь на жисть-то теперь наплевать», — и напугался, что не увидит Ксюшу даже во сне. Шмыгнул носом.
— Господи боже мой, — всплеснула руками Матрена, — он ее, эту хамку распутную, ангельским именем называет. Давить ее надо было ногой, как мокрицу, а мы свадьбу играть собрались, как с честной. У-у-у: иссуши ее лихоманка треклятую. Сам прозевал, а мать попрекаешь?
Матрена плакала, горько, навзрыд.
— Дожила… Растила… Холила… Ночи недосыпала… и все, штоб попреки слушать!
Раньше треснула б по уху, или по шее — и делу конец. А теперь подняться тяжело и нудит Матрена, нудит.
Хлопнула дверь и ввалился в комнату Симеон, грузный и неуклюжий. Между бровями и бородой каплями мутной воды, — небольшие глаза. По-отцовски вошел, косолопя и, кажется, сразу заполнил собою всю комнату.
— Семшенька, родненький, што там, на сходе-то? Ваньша несуразность городит…
Симеон, набычась, угрюмо жевал неизменную серу. Внешне он казался совершенно спокойным, но в груди жгло чувство острой обиды. Сердито ответил:
— Несуразность и есть. Вавила на гармошке песни играл, и красное знамя заместо хоругви. Ей-пра! А народищу, аж из расейского края пришли.
— Ври-и. Расейских на братишный сход не пустят.
— Дык пускают теперь… — и вздохнул от тяжелой обиды. — Не только расейских, а баб уравняли, ба-аб! Вавила сказал, што надо выбрать новую сельскую власть. Кто-то выкрикнул, тятеньку, кто-то — Кузьму Иваныча, Вавилу, Егора. Тятя шумнул мне: своих, мол, Семша, надо в Совет кричать я и гаркнул: «Мефодия рыжего». А Лушка Вавилова вскочила на кошеву да как замашет руками, как заорет: «Бабы! Подымай руку против Мефодия, кобеля ненасытного!» И Арина… — Симеон захлебнулся, как вспомнил Арину. Она стояла рядом и кричала громче всех: «Долой кобелей!» И смотрела в упор на Симеона, чтоб все сразу поняли: главный кобель на селе — это он, Симеон. Глаза у Арины были красивые, властные.
— Бабы осилили, — тихо заключил Симеон. — Да где это видано, што баб пускали на сход? Рухнула настоящая жизнь. Землю решили делить. Приказчик Кузьмы крик поднял, а расейские громче того.
— Господи боже!.. Землю рас… — Матрена замолчала на полуслове.
Хлопнула дверь, распахнутая сильным ударом ноги и, тяжело отдуваясь, вошел Устин. Обтер кулаком заиндевевшие брови, злобно сорвал сосульки с усов и швырнул их к ногам Симеона.
— Мефодия рыжего выкрикнул? Ду-ура! — прошел в свою комнату и, как, был в полушубке, сел к столу, подперев кулаком тяжелую голову. «Матренина кровь. Один я, один!»
Тоска навалилась — хоть волосы рви. Вспомнил Устин, как стоял у выбитой градом полоски пшеницы. Перебился.
Вспомнил, когда на Богомдарованном прииске шурфы-глухари рубли глотали. Казалось, трясиною шел, вот-вот с головой засосет. Вытерпел. Перебился.
Ваницкий рубил под корень. Вспомнилась ночь, когда Сысой вот тут, у стола, подбирал последние крохи Устинова состояния. За шкворень хватался Устин. Казалось, последнюю ночь живет и не видеть рассвета.
«Увидел. И Ксюху еще пристроил. Подлец, конечно. Сысойка, но все же мужик. А девке што больше надо? Двужильный я, — мотнул головой, лоб ладонью потер, выживу и теперь».
Попытался осмыслить митинг. Расейских на сход допустили. Извечно молчавшие бабы голос свой подали. О земле говорили, о мире, о чем раньше и думать-то было страшно. Новым духом повеяло, надо заново жить учиться, если хочешь уцепиться за знамя и силы набрать.
В горнице давно накрыли стол для обеда. В печи перепрело мясо, и конопатая батрачка Фроська маялась у дверей: по шее получишь за перепрелье. Симеон и Ванюшка всухомятку вдавились хлебом. А Матрена несколько раз подходила к двери, чтобы позвать с медовой ласковостью: «Устинушка, время снедать наступило». Искательная улыбка тянула углы губ, но, услышав кряхтенье мужа, она сразу на цыпочках отходила и начинала креститься.
— Ох, жизня, жизня — не радость.
Сказано, будто оплошка какая-то получилась у бога: создавая мир, мужику дал полста лет жизни, а бабе двадцать. Возроптали бабы и пошли к богу с жадобой. В старое время все запросто было и к богу ходили, как к старосте.
— Боже, пошто это так: мужик живет полста лет, а мы только двадцать?
Бог, слышно, кряхтел, кряхтел и сказал:
— Ладно, бабы, пусть будет по-вашему. Лошади я дал сорок лет жизни — хватит ей двадцати, а двадцать вам — бабам, отдам. Довольны?
— Мало, мало, — бабы кричат. — Мужики до полста живут.
— Эка напасть, — пуще прежнего закручинился бог. Мозговал, мозговал, а бабы все наседают, — Ладно, — сказал тогда бог, — отниму я еще двадцать лет у собаки и вам их отдам.
Так и сделал. Вот и живет теперь баба до двадцати свой девичий век. С двадцати до сорока лошадиный, а с сорока еще двадцать лет собачьего века. Ох-ох.
В столовую неожиданно вошел Устин.
— Жрать подавай, Матрена, да самогонки достань. Вишь, у Ваньки нос засопливел, он без сугрева исть твои щи не могет.
— Ха-ха-ха, — подхватил Ванюшка, предвкушая добрую стопку.
— Ха, ха, — неожиданно тонко хихикнул Симеон в поддержку отца.
Дивилась Матрена Устиновой доброте, сама пообмякла, нежась в нежданном тепле, да осеклась. Глаза Устина не смеялись.
— Кхе, кхе, — принимая стакан с самогоном, Устин посмотрел на иконы, на сыновей.
— Выпьем, робята, штоб новая власть костью в горле не встала.
Впервые отец в товарищи брал сыновей, и захотелось Семше голос подать.
— Обойдется, тятя. Вот только бабам голос-то зря.
Положил Устин руки на стол ладонями вверх, будто взвешивал сыновьи слова, и покачал головой.
— Баба из мужиковых рук должна себя видеть. Гхе, гхе… переспал бы с Ариной накануне, и она б подголосила тебе громче всех, а не супротив шла. Умному мужику баба вреда не приносит. — Поставив локти на стол, растопырил перед глазами пальцы левой руки, будто искал что-то на заскорузлой лапище. — Как же новую власть, робята, понять? Надолго она или нет? — Пожевал. — Еще старики сказывали: ежели князь князя сменил, ожидай перемен на псарне. А голодный Егорша добрался до власти — тут покрепче, чем псарней, запахнет.
Раньше он ощущал две силы в мире — Ваницкий — наибольшая сила; в селе — он с Кузьмой. Теперь вышла, вроде бы, третья сила — Вавила, Егорша, голодная и бездомная голытьба.
«Ваницкому с голытьбой в мире не жить. Либо он голытьбу под себя подомнет, либо его голытьба сожрет. Его дело яснее ясного. А мне к какому берегу прибиваться? Егорша понятней — мы с ним всю жизнь голытьбой были — да теперича што-то не тянет к нему. А к Ваницкому тянет. Ой, тянет! Да ненавижу его, как собака волка… И боюсь… Пошто я пужливый-то стал? Раньше не был пужливый. Ей-пра…»