Выбрать главу

4.

На крыльце послышался голос Кузьмы:

— Мир дому сему.

— Руки вожжу не держат, а село зажал, как клещами, молитвенник божий, — ругнулся Устин. — Скажи, как судьба повернулась! В растреклятом Кузьме появилась нужда.

В кухню вышел внешне спокойный.

— Здорово живешь, Кузьма. Пошто честь такую мне оказал?

Тридцать лет прошло, как красавица Февронья стала женой Кузьмы. С тех пор позабыли дорогу друг к другу соперники. Только три раза за тридцать лет заходил Кузьма в ненавистный Устинов дом. Когда мельницу обмывал, Сысой накрепко приказал Семшу с Матреной звать на обмыв. Когда шальная вода мельницу подмыла, а Устин плотинщиков с мельницы снял. Еще раз нужда загнала. И Ваницкий заставил прийти перед митингом и молебствием по случаю свержения царя. Дал себе слово Кузьма, что больше никакая сила не заставит его переступить порог Устинова дома, да вот ты притча какая, нужда вновь погнала… Сняв мерлушечью шапку, закрестился Кузьма на иконы.

— По-суседски, Устинушка, Февронья пироги в печь поставила с таймешатиной, так надо б отведать.

— На пироги, значит, звать пришел? А когда мы с Матреной картошки нечищены лопали, на пироги нас не звал? Стой ты, не дергайся. Пришел ты ко мне с перепугу от новой власти. Идти тебе больше некуда.

— Какой, Устинушка, перепуг? Бог с тобой. «Мир хижинам и война дворцам», — они говорят. У меня ж не хоромы. Хе, хе… И приисков не было, — замолчал, сжав губы в тесемочку. Нужда распроклятая заставляет терпеть богомерзкую рожу Устина. Плюнул бы в харю ему за мельницу, за бесчестие, да не плюнешь.

— Нудить меня хочешь, — не сдержался Устин. — Ежели за делом пришел, проходи в мою горницу. Только норов мой знаешь, как закрутишь хвостом туды-сюды, так я тебе хрясь по шее, не посмотрю, што ты перед богом заступник. Ух, не люблю людев, у которых не разберешь, где лицо, а где зад.

Заскучал Кузьма.

— Все мы, Устин, мысли прячем, потому как забиты были попами, царями, а забитый всегда лукав, всегда таит мысли, иначе ему не прожить. И ты, Устин Силантич, думку под сердце прячешь, а с языка только пена- слетает. Вместе надо нам думать, как об новую власть штаны не порвать.

— Усадив Кузьму на диван, Устин еще подкусил ненавистного гостя:

— Ты ж учил, дескать, всякая власть непременно от бога! А тут, выходит, бог-то оплошку дал — насадил новую власть, у тебя не спросясь.

Неуютно Кузьме в устиновой горнице. Необычны беленые стены — у Кузьмы, как у всех в Рогачево, они попросту деревянные, необычны звенящие пружинами кресла и письменный стол с тяжелым чернильным прибором из черного мрамора. Неграмотен Устин и выбирал прибор по комплекции, чтоб не терялись в ладонях медные крышки с чернильниц и было на что посмотреть. На каждой — медведь на дыбках.

За медведями божничка с медью складных икон, с тусклыми огоньками зажженных лампад. Соромно креститься, когда впереди Николы и Богородицы зверь с разинутой пастью стоит.

— Силантич, мы с тобой вместе отроковали… а старое ворошить — грех великий… Я так про себя полагаю, ничего страшного покамест не происходит.

— Воистину нет и не будет, — перебил Устин. — У тебя тысяча десятин землицы, а после передела десятины четыре оставят — и тоже не страшно. Хватит тебе с Февроньюшкой харчиться. Табуны твоих лошаденок безлошадные заберут.

Упомянув про лошадей, Устин вспомнил своих, что стояли в конюшне. Вновь засвербил в голове проклятущий вопрос, с кем идти: с Кузьмой или с голытьбой?

5.

С митинга приискатели возвращались толпой и пели: «Вставай, поднимайся, рабочий народ…»

Лушка шла рядом с Вавилой.

Все лето и всю осень ждала она этой минуты. Сердобольные бабы на прииске, встречая Лушку, не раз вздыхали сочувственно:

— Э-э, милая, с глаз долой и из сердца вон. Уходят и от венчаных в церкви. Мужик, он такой: ему про любовь сказать — што петуху скукарекать, а отряхнулся и опять холостой.

— Не такой мой Вавила. И в церкви мы венчаны.

— Я свово только-только на божничку не саживала, а нате, задрал хвост, што твой кот. Только его и видала.

Сколько ночей просидела Лушка у маленького оконца. А сколько трудов стоило ей приготовиться к встрече, когда слух прошел, что едет Вавила домой. Белила стены, скребла пол, чтобы плахи были медовы, чтоб в землянке запахло тайгой. Какую штору сделала на единственное оконце, чтоб, войдя, Вавила сразу понял: ждали его. Почтарь газету привез. Да разве легко превратить лист газеты в бумажное кружево, если всего инструмента сапожный нож, а руки привыкли к шахтерской лопате.

Обычные бабьи заботы при встрече мужа. У каждой изба есть, угол, окошко. А вот Аннушка, толстощекая, сероглазая, только у Лушки. Ее нельзя показать замарашкой.

Пришла к конторщику.

— Я белье стирала для вашей милости. Там сорочка в полосочку. У нее рукав шибко рваный. Отдайте мне, а денег за стирку не надо.

Из сорочки вышла пеленка и такая чудесная распашонка, в какой не стыдно Аннушку показать отцу.

Лушка еще крепче прижалась к боку Вавилы. В руках у него гармошка. Не дожил Михей до счастливого дня, а гармошка его дожила и поет сегодня в полную силу те песни, что раньше певала украдкой.

— Эй, робя, — закричал молодой приискатель в широченных. шароварах из чертовой кожи, — зажмурьтесь, робя, Лушка Вавилу свою расцелует. Видать, у обоих губы чешутся!

Вавила смущен.

— Баламут!

— Замолчь! — кричит Лушка.

Хохочут вокруг. И Лушка хохочет. Рассердись тут, если шутка от самого сердца. И в тон отвечает:

— Опоздал. Разговелись уж. А надо будет, при всех поцелую. Смотри.

И целует.

Вот она, жизнь! Год назад Лушка боялась свадьбы. Вспомнят, мол, ее прошлое, крикнут черное слово, всю жизнь испоганят. Вот бы сейчас от венца да на тройке! Ленты на сбруе! Колокольчики под дугой! Ничего не боюсь — родные кругом.

Парень в широченных штанах, подпоясанный кумачовым кушаком, что в краску вгоняет солеными шутками, он, как настала зима, притаскивал Лушке сушин для печи.

— Как жила без меня? Голодала? — спросил при встрече Вавила.

— Легкая жизнь, поди, скучная, — чуть взгрустнувши, ответила Лушка.

Глаза у нее бойкие, речь тоже. «Забористая баба», — говорили про нее мужики, но уважительно, без сальной ухмылки.

Поднялись на перевал к Безымянке. Дымком потянуло, скоро и прииск.

Издавна повелось, что, выйдя на перевал, человек остановится, назад поглядит, вперед, оценит пройденный путь, соберет в себе силы для дальнейшей дороги. Недаром и место перевалом зовется. Остановился Вавила. Остановились товарищи. Парень красное знамя поднял на длинном древке, и оно развевалось среди темных пихт перевала, среди белых таежных снегов.

— У нас тепло, — шепнула Лушка, — Аграфена истопить обещала. Я борщом тебя накормлю. Аннушку покажу…

— Спасибо, Луша, есть шибко хочу. — Снял шапку — Товарищи! Вспомним, кого уже нет между нами… Михея… Ивана Ивановича… — и товарищи сняли шапки.

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

Гудок донесся из Безымянки. Вначале как будто старик засипел, прочищая охрипшее горло. Это вылетал из трубы конденсат. Затем голос окреп и девическим плач чем повис над горами.

Люди насторожились.

Привыкли работать, жить по гудку, слушать гудок. Тишина воцарилась на перевале, только крикливая сойка, усевшись на ветку сушины, закричала, испуганная внезапным гудком.

Оборвался гудок. Тишина. И снова «девичий плач» над тайгой. Тревога? «Все сюда… все сюда…» — надрывался гудок.

Повинуясь зову, толкая друг друга, все побежали вниз по узкой зимней дороге, между стройными увитыми снегом пихтами. А над их головами, под низким белесым небом, по-прежнему полыхало красное знамя.

Гудок внезапно умолк, и гул человеческих голосов донесся от прииска. Стало видно толпу возле шахты. Послышались удары топоров и надрывный скрип отдираемых досок. Подбежавших встретили громким «ура».