— А мне все равно, пусть отсылают хоть к черту на рога, какая разница? Куда я поеду? Кто меня дома ждет? — говорил один из эмигрантов.
— Ох, дом! — плакалась какая-то женщина. — Ведь я последнюю подушку продала, чтобы уехать неизвестно куда!
— А я тебе сразу говорил, чтобы ты не ехала: Сора, не езди! Парень-то как сквозь землю провалился. Посылал фотографии, да мало ли что, кто ж им верит? — сказал тот, что читал псалмы, да таким тоном, будто вообще усомнился в Америке и даже не был уверен, что такая существует.
— Все подушки? — вмешалась в разговор другая.
— Да что подушки! А дом у нее есть? Куда голову приклонить есть у нее? Куда она теперь пойдет? — выпытывала третья, как если бы о самой себе ей беспокоиться было нечего.
Иоселе тем временем нашел себе товарища. Это был мальчик одних с ним лет, который тоже обретался в этой комнате. Они уже несколько раз хотели подойти друг к другу, но чего-то стеснялись. Наконец все же познакомились, взялись за руки, уселись в уголке и завели разговор, как взрослые.
— Тебя высылают?
— Да, а тебя?
— Тоже.
— Почему?
— Говорят, что у меня глаза плохие.
— А у меня после тифа струп на голове остался, — сказал Иоселе и, сняв шапку, показал его.
— У тебя здесь папа?
— Да. А у тебя?
— Я сирота. К дяде приехал, — ответил второй.
Иоселе сразу проникся к нему уважением — надо же, сирота… Они сидели рядом, говорили, не улыбаясь, как будто детское выражение навсегда покинуло их юные лица, и, как умудренные опытом, пожилые люди, изливали друг перед другом душу.
Вошла мать Иоселе и глазами, полными слез, с нежностью и состраданием взглянула на сына. Мальчик сразу понял, что предстоит разлука, и снова начал себя казнить: все это из-за него… из-за него… Он чувствовал себя таким виноватым, будто сам все это натворил.
Через несколько дней пришел ответ из Вашингтона — ничего не помогло. Иоселе должен был с ближайшим кораблем ехать обратно.
Собрался семейный совет. Все молчали, зная, о чем пойдет речь. Надо было решать вопрос: кто будет сопровождать Иоселе?
Мать должна была остаться с остальными детьми: ведь все уже обосновались здесь.
Хана-Лея плакала:
— Я не пущу ребенка одного, он пропадет! Я не пущу его! Я все брошу как есть и поеду вместе с ним!
Но тут на правах взрослой вмешалась Рохеле:
— На кого ты бросишь детей? Отец ведь должен работать! Нет, оставайся здесь — поеду я! — сказала она, поправляя на голове платок, как если бы речь шла о том, чтобы сбегать к дяде.
Меер молча смотрел на Рохеле, но Хана-Лея так просто сдаваться не хотела:
— Как я пущу вас одних? Ведь ты тоже еще дитя! В такую даль, через океан! Как я могу отпустить вас одних?
— Не беспокойся, мама! Уж я как-нибудь справлюсь, — ответила Рохеле и снова поправила платок, будто уже собираясь в путь.
— Бедное дитя! Бедное мое дитя! — запричитала Хана-Лея, обнимая дочь.
Рохеле поцеловала мать, сама обливаясь слезами. Отец так ничего и не сказал. Он просто стоял, глядя на них и кусая губы.
Когда Иоселе привели в гавань, чтобы посадить на корабль, мальчик ничего не сказал; сердце будто окаменело в груди. Молча принимал поцелуи отца, вытирал теплые слезы матери, которые та роняла на его лицо. Иоселе винил во всем себя. Он уже смирился с мыслью, что ему суждено пропасть, но зачем тащить за собой и Рохеле? Мальчик не смел взглянуть на сестру: Иоселе понимал, что для нее означает оставить все, чтобы вернуться с ним домой.
И все же, когда он взошел на трап, обернулся и посмотрел на родителей, в нем неожиданно проснулся ребенок.
— Мама! — со слезами выкрикнул Иоселе. Что было прямо-таки неприлично для этого восьмилетнего человека.
10. Еврейское сострадание