— Я дал жене образование, — продолжал Мориц. — Я был Уже вполне сложившимся человеком. В девятнадцать лет я стал работать.
— Вы были счастливы с вашей женой?
— Да, конечно. Только слова "любовь", "счастье" — они не совсем мне понятны. Я никогда не мог сказать: "Вот я счастлив. Мне ничего не надо сейчас!" Я не могу быть доволен, — это, может быть, несчастный склад, — он говорил созерцательно, как бы глядя издалека, — несколько лет назад жена начала терять зрение… Я поднял горы, чтобы отправить её за границу лечиться. И — добился: устроил её в наилучшие условия, зрение было спасено. После одной из её операций я получил от нее письмо, — она так настрадалась, так по мне тосковала, что я сделался, как сумасшедший. Я должен был быть с ней — и я не мог бросить работу! Я преодолел все и устроил этот отъезд! И вот никогда не забуду, когда я сел в поезд — я вдруг стал совершенно пуст. Я ничего не чувствовал!
Он замолчал. Было тихо. Где‑то стучали молотком по жести. Глухо, ещё далеко, приближаясь, гудел, грузно шурша по воздуху, аэроплан.
— Это реакция! В этом нельзя обвинять себя, это у всех бывает… — сказала ласково, как старшая, Ника.
Мориц останавливается у стола, за которым сидит Ника.
— Случайные встречи! На улице, в трамвае. Один взгляд, собственно, — но в этих глазах было все, чего мне не хватало! Как воздуха в моей жизни… — Он глядел вбок, на мутное стекло окна. — Даже глаз я не помню, я помню только — взгляд!
Он повернул и продолжает путь — молча. (Это та тишина, которая после заключительного аккорда… То, что он сейчас сказал, — это его доминанта, сообщает себе Ника, и — законом музыкальной кристаллизации — оно становится тональностью всей струи её будущей поэмы об этом человеке.)
— Мориц! Знаете что? — говорит она с той, ей свойственной простотой, которая порой раздражает рассказчика, которая ему кажется — позой (ему Ника ещё не вполне ясна). — Расскажите мне о себе подробнее! И не о себе только, а и о своих родителях, это многое в вас раскрывает!
— Много раскрывает? — Он хмурит лоб, он и любит, и не любит, когда его просят рассказать. — Не знаю… Может быть, о двух моих дедах — о Белом и Черном деде рассказ вам бы дал кое‑что… — Он колеблется… — Хорошо, если хотите… Не только дети, но и взрослые называли обоих дедушек очень просто: Черный дедушка и Белый дедушка! Меня в детстве, чисто ребячески, больше интересовал и больше мне импонировал — Белый дедушка. Он был много выше меня, теперь, ростом, с небольшой, очень серебряной бородкой, с огромной лысиной и венчиком седых кудрей. В молодости он был светловолос и очень красив. Умные и совсем молодые голубые глаза, чистые белые брови, высокая, крепкая фигура, гордая осанка. Человек незаурядной силы и здоровья. Мои первые детские воспоминания относятся к его семидесяти двум — семидесяти трем годам. Он читал газеты, любил театр, любимым чтением его была история польского народа, на родном языке, конечно. Капитальный труд. Он был пунктуален в соблюдении католических обрядов, но в этом скользило какое‑то скрытое лукавство… (Хорошо говорит, — отмечает Ника, любуясь.) Он отвергал предрассудки, обладал сильным критическим умом… Тонко ценил музыку. Гордость его после революции была — смешна, но он её сохранял и остро чувствовал насмешку окружающих. Он ходил в котелке, совсем уже рыжем, и молодежь однажды гурьбой пронеслась за ним, отняв котелок, мой дядя схватил ножницы и вырезал в котелке дырку — с кулак! Белый дедушка был очень оскорблен и не простил своему сыну обиды… Он был очень чистоплотен, очень за собой следил. Я был мал, когда он умер, но впечатление от его образа я сохранил до сих пор: его деловитость, честность, гордость я иногда просто ощущаю в себе!
— Он любил детей? — спросила Ника.
— Да, но не допускал непочтительности. Мы никогда ничего не позволяли себе. Он умер в трудные годы, но никогда не изменил себе: ни униженности, ни лести, ни страха перед людьми, — и нужду тех лет он переносил даже как‑то надменно! — Он помолчал, прошелся по комнате. — Горд был — и Черный дедушка! Но совсем — по–другому. Никакого внешнего лоска, который каким‑то чудом до конца сохранил в бедности Белый дедушка, — у Черного не было. Он не гордился своим родом, не требовал к себе почтения. Был очень прост. Это был человек внутренней жизни. Сухощавый, черноволосый, типичный румын, цыган — вот этого типа! Проседь. Узкое лицо, грустные глаза. Молчаливый — и очень добрый. Он был учитель в сельской румынской школе — и дело свое любил фанатически. Был глубоко религиозен. Г орды в бедности они были оба — это было великолепно! Очень старый, больной, он перевезен был моим отцом в нашу семью. Но он всю жизнь работал и никак не мог привыкнуть — к старости! Да, гордость за сына и признательность за все это — У него поглощалось чувством оскорбленной гордости. И очень интересно, что стариком, как Лев Толстой, он трижды бежал из дома, тесно ему было в хорошей жизни, душно. (Какой‑то благой дух внушил ему, — думала, слушая Ника, — рассказ о двух дедах! Теперь уж ничто не будет тяжело в нем; он внук тех двух людей, он несет двойную ношу!)