Выбрать главу
(«Утро», 1907 г.)

Это чудесное, мастерское стихотворение — последняя точка над белыми мессианскими чаяниями; компресс на лоб — вот чем кончились былые пламенные ожидания Мессии. И отныне на долгое время главная ненависть обманутого ложными пророчествами поэта — лжепророк, Пер Гюнт, в какие бы перья он ни рядился. Лжепророк, отважно бросающийся в бездну эсхатологии, оставляет теперь Андрея Белого недоверчивым. «Только каменные козлы, — говорит ядовито он, — на рога бросаются в бездну…». Теперь его душа среди тех, которые уже «пропылали мистикой апокалипсиса» и которые теперь «улыбаются детским экстазам прошлого, отошедшим вдаль» (таковы, по его мнению, герои Ибсена). «Мы знаем: свет есть. С нас достаточно этого знания. Мы можем пока обойтись без широковещательных апокалипсических экстазов, если они преподаются в кабачках или при звуках охрипшей шарманки. Благородное одиночество дает отдых душе, вырванной из тисков кабацкой мистики» («Ибсен и Достоевский», 1905 г.). Благородное одиночество! Вы видите: с чем поэт был, с тем и остался. А «кабацкая мистика» — это былые эсхатологические чаяния! И если иногда еще прорываются былые чаяния и упования, ожидания «конца Всемирной Истории» («Апокалипсис в русской поэзии», 1905 г.), то это лишь последние зарницы, вызванные грозою 1905 года. В общем же холодно смотрит (или хочет смотреть) поэт на былое свое горение; освобождается он от власти пророков и лжепророков. Он говорит о религиозно-эстетической критике Мережковского: «мы в нее уверовали. Много ждали от нее. Думали мы — загорится пожар небывалый… Мы ждали новых времен. Новые времена не принесли новостей… Мы преклонились пред будущим. Но теперь, когда будущее запоздало… мы призываем с пути безумий к холодной ясности искусства, к гистологии науки, к серьезной, как музыка Баха, строгости теории познания. Мы опять в горах. На перевале к лучшему будущему нас встречают туманы. Мы опять одни» («Отцы и дети русского символизма», 1905 г.). Все это — характернейшие признания и о своем прошлом, о попытке спастись от ледяной пустыни путем безумия, и о своем настоящем — вновь одиноком и вновь нуждающемся в исходе. Но каков бы ни был этот исход — старые пути отвергнуты. «Теперь мы трезво и строго смотрим на шумиху слов о религиозном возрождении мира». Теперь с ядовитой иронией вспоминает Андрей Белый о том, как «кто-то выскакивал на общественную трибуну заявлять о приближении конца мира», и о том «мистериальном наркозе», которому сам он был столь подвержен («Искусство и мистерия», 1906 г.). Теперь он борется со всяким «пер-гюнтством», иногда подпадая на время под его влияние: к этой болезни Андрей Белый всегда был очень восприимчив. Одно время, в 1904–1905 году, он поддается влиянию Вяч. Иванова, начинает говорить о вихревом круговороте пронизанных друг другом переживаний, слитых музыкою в дионисическое пламя и ведущих к обрядам кругового действа, мечтает о хороводах и тихих плясках и считает «замечательно глубоким» мнение, что «орхестра — необходимое условие мистерии — есть средоточие форм всенародного голосования» («Маска», 1904 г.; «Апокалипсис в русской поэзии», 1905 г.). Но этот мираж скоро рассеялся, и Андрей Белый не щадит ударов по новому «лжепророку». Слова о «мистерии соборного творчества» напоминают ему теперь мистерию мюнхенцев вокруг пивной кружки и свидетельствуют, по его мнению, об оскудении литературы. А Россия и без того покрыта «орхестрами» — хороводами, но не радует в ней поэта «соборное творчество нецензурных слов…». И ядовито представляет он себе Государственную Думу в виде «орхестры», с хорегом Вяч. Ивановым («Литератор прежде и теперь», 1906 г.; «Мюнхен», 1906 г.; «Театр и современная драма», 1907 г.; «Настоящее и будущее русской литературы», 1907 г.). Наконец, в четвертой симфонии довольно сердито расправляется Андрей Белый с «золотоволосым мистиком», который «прыгал в небо, но полетел вниз, и красиво врал…». А с «Жеоржием Нулковым», мистическим анархистом, в этой четвертой симфонии даже не в меру жестоко поступлено.

Так расправлялся Андрей Белый со всеми миражами, которые стояли на его пути. Но путь эсхатологический, мессианский путь, был теперь оборван. И в отчаянии взывал поэт: «Мы пойдем, мы не можем топтаться на месте; но… куда пойдем мы, куда?» Куда он пошел, — мы увидим; остаться на месте он не мог:

Всю-то жизнь вперед иду покорно я. Обернуться, вспять идти — нельзя…