Москвой и княжествами судить-рядить тягостно, но Василий Дмитриевич, крестя лоб, правил по своему разумению, даже без материнских советов обходился, не говоря об иных прочих.
Юродивые на папертях сулили ему покой и беды. Вещания эти князю не новы. Знает, что Русь без тех или иных бед не живет. Но к любым шепоткам и вздохам бояр Василий прислушивался внимательно.
Москва и княжества тоже с оглядкой привыкали к правежу Василия. Черным людям был по нраву – парчу носил редко, не гнушался иной раз в соборе стоять в гуще молящихся черных людей, не вертя носом от их телесного духа.
Бояре, отвешивая Василию поклоны, молчаливо супились, видя, что он из их рядов выбирал себе в прислужники порой вовсе не знатных родом. Таких, как Федор Кошка,[15] который был всегда под рукой у князя. Крестясь, бояре наблюдали, как Василий отстранял от своего порога тех, кто при его родителе ходил в коренниках. Присматривались бояре к новому князю и придраться ни к чему не могли, был он по-христиански правильным.
Татарским баскакам Василий не нравился, потому на все их напоминания о долге перед Ордой отмалчивался. В обращении с ними не заносился, но как и отец, близко их к себе не подпускал. Василий понимал, что с татарами сейчас лучше обходиться молчаливостью – Большая Орда занята грызней с крымскими татарами. Надеялся, что, когда придет время, он сумеет сказать татарам свое ответное слово.
У Василия всяких забот избыток, но изживает их без тревожности. Не одинок бредет по княжеской тропе в Москве. Матушка рядом, выпестовавшая с колыбели, а через десятки верст в монастыре Святой Троицы благословитель отец Сергий, давший слово родителю до самой смерти не оставлять Василия в беде и радости.
Ходят по Москве про нового князя всякие слухи. Бабы судачат на все лады, что Василий молодую жену не шибко любит, оттого будто в соборе на молодух поглядывает. Говорят, что к меду он не пристрастен, жирность в еде не уважает, но любит всякую рыбу. Однако больше всего люд Москвы озадачивает то, что Василий неулыбчив, а если улыбнется, то лишь глазами, в коих светится доброта, переданная ему матушкой-княгиней.
Время шло, а Русь все еще поминала добрым словом Дмитрия Донского, сокрушаясь о его ранней смерти.
Только второй год правит Москвой великий князь Василий, помня завет отца, что держит он в своих руках все будущее единство Великой Руси. Только нельзя забывать молодому князю, что возле него уже водятся противники этого единства, и среди них – родной брат Юрий…
2
Весна в Новгородской земле только с первых майских дней начала подсушивать распутицу. В этот день было солнечно, но ветрено. Набегали тучки и сыпали бисером дождя. Пошуршит дождь и стихнет, будто вспомнит, что в Новгороде грязи не разведет и на настилах улиц зеркальцами не раскидает лужи. Бежит полноводный по-весеннему Волхов, в медных пятнах отраженного заката.
Выйдя из Детинца, шли берегом Феофан Грек и Андрей Рублев. Им по пути – в северную сторону Софийского конца: Феофану – домой, Андрею – в Зверин монастырь.
Живописцы окончили очередной трудовой день, обновляли во дворце архиепископа роспись крестовой церкви.
Феофан в синем плаще на голубой подкладке. Пышность волос примята бархатной скуфьей. Шагает, опираясь на посох. На Андрее – суконный коричневый кафтан, обшитый черной тесьмой, а на ногах – сапоги из желтой кожи.
Идут молча.
Андрея удивляла молчаливость византийца. Он не осмелился спросить, в чем ее причина. У старого человека есть причины быть молчаливым, хотя бы от раздумий. У Феофана таких раздумий немало накопилось. Разве напрасно он последнее время часто говорил с неудовольствием, что устал от Новгорода. Сокрушался, что новгородская жизнь сделала из него домоседа, а ведь в Византии он ездил с места на место, любил смотреть на все новое, не виданное прежде.
Портили Феофану настроение больные ноги и руки. В миновавшую зиму живописец часто отлеживался в постели; в руках с распухшими пальцами больно было держать кисть, но Феофан, превозмогая боль, работал с обычной энергией.
Шагая, Феофан недовольно откашливался, прищуривая глаза от бликов на воде Волхова. Покашливанием всегда выражал недовольство. За год частой совместной работы с живописцем Андрей успел приметить многое из его нрава, поэтому сегодня не сомневался, что молчаливость грека – признак недовольства. Андрей полагал, что старец тоскует по родине, недаром последние дни во время работы он рассказывал о Константинополе, о своих росписях его храмов, и Андрей видел, какими грустными были глаза рассказчика.
Когда свернули в переулок, ведущий к дому Феофана, он, оглядев Андрея, сухо спросил:
– Продолжаешь скрытничать?
– Не пойму, о чем ты?
– Почему молчишь, когда должен сказать, что обзавелся желанием покинуть Новгород? Мохоногов об этом знает, а я от тебя ничего не слышу. Откуда эта весть у него?
– Должно быть, от игумена Исидора.
– Ты беседовал с ним об отъезде?
– Высказал ему свое намерение.
– Когда задумал это?
– Когда узнал о недовольстве мной живописцев, работавших с тобой. Им не по душе, что ты добр и ласков со мной.
– Когда узнал о недовольстве?
– Когда трудились в храме Параскевы Пятницы на Торгу.
– Почему ничего не сказал мне?
– Не хотел сор трясти. Обидно было. Об отъезде сказал бы, когда вплотную к тому подошла пора.
– Решил покинуть Новгород из-за пустой людской зависти? От обиды принял решение, не захотев держать совет со мной. До сих пор не удостоверился, что нужен мне как помощник в работе, способный при надобности заменить меня? Решил покинуть Новгород, будто в нем нет у тебя друга Феофана?
– Чужой я здесь. Людская зависть душу палит до ожога. Покой хочу отыскать.
– Рано начал думать о покое.
– Сам понимаю, что рано, но душа устала, спознавшись с горем. Счастье житейское потерял по воле судьбы.
– Нельзя из-за горя опускать руки. Нельзя тебе, Андрей, жалеть усталую свою душу, забывая, что в твоих руках живет смелость живописца. Зависть неприятна, она как язва, она всегда будет твоей спутницей, ибо носишь в разуме пламя одаренности.
– Но зависть – большая помеха в работе. Небось сам замечал, как часто живописцы косятся на меня, когда ты ставишь меня рядом с собой.
– Скажу им, и они не посмеют больше.
– Посмеют. Я увижу неприязнь в их взглядах, в улыбках, услышу шепотки.
– Моя вина в том, что не обратил внимания на то, как относятся к тебе живописцы. Они всегда завидуют друг другу. – Феофан вздохнул. – Может быть, и я обижал тебя своими суждениями, ведь многое в твоих творениях мне непонятно, чуждо.
– Тоскую я по Руси. Весной тянет меня в родные места. Сам знаешь, что на Руси за то время, что прожил я в Новгороде, многое свершилось. На Москве новый князь правит. А здесь, не зная его, над ним посмеиваются, не верят, что сможет отца заменить. А ведь Новгород всем обязан Руси. Ее спиной от татар заслоняется. Она обороняет его покой и кровью за него сполна расплачивается. Не охота мне больше угождать здешним спесивцам, по их указке иконы писать.
– Все сказанное тобой мне понятно. Но ты сам выбрал в жизни сей путь. Ты, помогая мне, укрепляешь свои познания в мастерстве, надобные в настенной живописи. Ты – живописец, в твоем разуме и в твоих руках вижу уверенность в своих силах, а это самое главное, что нужно живописцу.
– Иконник я, мудрый Феофан.
– А разве я не иконник? Но прежде всего ты живописец. На стенах мы пишем те же иконы, в коих замышлены священные события Старого и Нового Заветов Божьего закона. Ты молод, тебе предстоит пройти много каменистых дорог. Путь живописца тернист.
Навстречу по узкому переулку мчались всадники, и Феофан замолчал. Когда всадники поравнялись с путниками, один из них крикнул:
– Долгой жизни тебе, господин Феофан!