Рассказ
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Знаете ли вы старые деревянные дома в Сокольниках? Их осталось уже очень немного, маленьких, двухэтажных, с печными трубами, и кажется, что вскоре они исчезнут совсем, настолько странными и нездешними выглядят они среди новых каменных домов, настолько призрачной — затухающей, словно свеча под залепленным снегом стеклом фонаря, — жизнью они живут. Дома-фонарики, дома-коробочки… Да и живут ли они? Может быть, мы лишь в воображении наделяем их жизнью, как бы поднося к фитилю зажженный жгутик бумаги и заслоняя ладонью мигающее пламя? Недаром иной прохожий, показывая своей спутнице на деревянный дом, произносит таинственным шепотом: «А ты представляешь?..» И конечно же тотчас возникает история, которая могла произойти в этом доме, — непременно страшная, с привидениями, встающими из гроба покойниками и замурованными в стену кладами. Слушательница этой истории с невольным ужасом поглядывает в сторону деревянного дома, стараясь покрепче прижаться к своему спутнику, а он разыгрывает шутливую беспечность человека, умеющего не поддаваться тем чувствам, которые вызывает у других его рассказ, но и ему не удается скрыть легкую дрожь в голосе, и он торопится поскорее пройти мимо заколоченных фанерой окон, мертвых дверей и заросших лебедой ступеней крыльца.
Да, да, старые дома в Сокольниках удивительно подходят для таких историй, и нам уже трудно представить, что когда-то в них жили самые обычные люди, топили дровами русскую печь, пили чай на двухэтажной открытой веранде, варили в тазах крыжовенное варенье, отгоняя бумажной трубочкой золотистых ос и снимая ложкой прозрачные пенки. А между тем я еще застал этих людей и мне доводилось бывать у них в гостях, сидеть с ними за столом, накрытым вышитой салфеткой, колоть щипцами грецкие орехи и слушать их рассказы. Особенно запомнились мне рассказы одной старушки, обитавшей под самой крышей, в комнатке, напоминающей по форме утюг: это сравнение приходило на ум летом, когда маленькие косые оконца накалялись от жары и комнатенку-утюг окутывало душное предгрозовое марево. В такие часы мы выносили плетеные стулья на верхний этаж открытой веранды, усаживались в тени, и, глядя на розовые отсветы, пробегавшие над Сокольниками, я жадно спрашивал: «А вы знаете?..», «А вы помните?..», «А вы бывали?..» Конечно же и знала, и помнила, и побывала у черта в пекле, хотя, рассказывая об этом, могла вдруг сбиться на сущие пустяки — на бублики, которые вчера не завезли в палатку, и вообще я всегда замечал в ней причудливое смешение двух черт: старушка словно бы переняла, вобрала в себя весь склад простоватой московской жизни (с бубликами, грузинским чаем в железных коробочках и карамельками в бумажных пакетах) и в то же время сохранила в своем облике нечто, именуемое породой.
Причем это нечто никогда не подчеркивалось, не навязывалось вам насильно, а как бы обнаруживалось само собой — естественно и непроизвольно, в случайном жесте или слове. Сошлюсь на такой пример, отчасти связанный с теми же бубликами. Однажды я взялся проводить старушку в булочную, где по случаю ожидавшегося завоза собралась толпа людей, и поэтому нам пришлось встать в разные очереди. Естественно, мы изредка переглядывались, как бы сетуя на то, что слишком медленно продвигаемся вперед, и обмениваясь ободряющими улыбками. В очереди перед старушкой стоял военный, весь увешанный свертками, с портфелем в руке и большим пакетом под мышкой. Он тоже поглядывал в конец очереди, от нетерпения ставил портфель на пол, перекладывал свертки в свободную руку и с нарочито рассеянным видом барабанил пальцами по стеклу витрины. Надо сказать, что его выправка при этом слегка терялась и нечто именуемое породой словно погружалось в пучину простоватой московской жизни. И вот я слышу звонкий голос старушки: «Подполковник, вы уронили перчатку». Это было сказано так, что военный невольно вздрогнул, застенчиво улыбнулся, поспешно наклонился за перчаткой, едва не выронив свои свертки, и пробормотал спасибо. Когда он выпрямился, к нему снова вернулась его выправка, хотя в выражении лица осталось невысказанное сожаление, что он не тот полковник, к которому обращалась старушка, и что случайное соседство в очереди не сближает, а, может быть, еще более разделяет их…
Я подумал: сколько всего неожиданного способно выразить слово, да что там слово — буква, одна-единственная буковка, произнесенная немного не так, как мы привыкли, с особым оттенком голоса, с едва уловимым акцентом. «И русский Н как N французский…» Да, да, и это было, правда, в обстоятельствах, далеко не онегинских… Должен заметить, что старушка, по ее собственному признанию, научилась говорить по-французски гораздо раньше, чем по-русски, и это иногда угадывалось в ее произнесении русских слов. Вот как она однажды рассказывала мне о не самых благополучных временах своей жизни: «…Сначала слышу шаги на лестнице, затем — стук в дверь. Требуют немедленно открыть. Открываю. Оказывается, за мной пришли из НКВД…» Это произнесенное немного в нос, на французский манер «Н» вызвало во мне странное замешательство, словно я столкнулся с причудливым смешением сна и яви, увидев, как люди танцуют мазурку в арестантской одежде или развешивают гирлянды цветов на колючей проволоке. Но старушка ничуть не смутилась и в ответ на мою сочувственную улыбку беспечно махнула рукой: «Не так страшен черт, как его малюют…» И тут я понял, что прошлое для нее — это жизнь, которую она не променяет ни на какую другую, и мне стало ясно, почему люди с безукоризненным французским произношением даже в самые неблагополучные времена не покидали Россию…