Сохранился дневник, в котором Сонечка описывает свою лагерную жизнь, — четыре ученических тетрадочки в клетку. По сравнению с письмами Сонечки описания эти кажутся будничными и суховатыми: «Сегодня работали в квадрате А, талый снег прилипал к полозьям, и груженые санки толкать было труднее…», «Сегодня нас перевели в квадрат Б и выдали новые брезентовые рукавицы…», «Сегодня был банный день, и в бараках резали серое мыло на одинаковые — со спичечный коробок — кусочки…» Но у меня перехватывает горло, когда я листаю этот дневник и пытаюсь вообразить Сонечку с кусочком серого мыла, бережно зажатого в брезентовой рукавице. И что меня больше всего удивляет, — в ней нет ожесточения, она словно бы никого и ни в чем не винит, а напротив, как бы даже готова понять. Понять и найти оправдание — вот ведь какое дело! К тому же она верит, что все случившееся с нею — недоразумение, которое вскоре должно разрешиться, и ни на минуту не сомневается в конечном торжестве справедливости. Признаться, эта вера меня озадачивает, и я порою думаю: а не в ней ли таится то загадочное, неуловимое — летучее, словно легкий эфирный дымок, что навсегда уходит от нас вместе со временем?.. Так или иначе, но Сонечку чудом освободят, и она окажется в Ленинграде, у родственников, где ее и застанет война. Дочку она сумеет эвакуировать, а сама будет голодать, мерзнуть, дежурить на крыше и тушить зажигалки, рыть окопы и сдавать кровь на донорских пунктах. Исхудает, станет как спичка, в черных глазах появится горячечный блеск, а получив известие о гибели мужа (Второй Володя погибнет в первые дни войны), постареет на десять лет. От отчаянья и голодной смерти спасет ее Саша, которая поднимет ее на улице, отведет в дом и только тогда узнает в ней Сонечку, свою близкую подругу. Так они снова встретятся, строгая Саша и красивая Соня, — встретятся в голодном Ленинграде, хотя в свое время и по примеру людей своего круга могли бы оказаться далеко-далеко, в тихом и мирном уголке Европы, и лишь по утренним газетам узнавать о том, что происходит на их прежней родине… могли бы, но не захотели, выбрав для себя эту родину и эту жизнь…
Судя по рассказам строгой Саши и сохранившимся письмам той поры, она тоже дежурила на крышах, тушила зажигалки, варила суп из хвои и сосновой коры, отпаивала им Сонечку, топила печь томами Гёте и, слушая военные сводки, повторяла как заклинание: Павловск, Ораниенбаум, Царское Село. «В город они не войдут. Я чувствую», — сказала она однажды, словно уловив предвестие подземного гула, нарастающего в глубине, или свист вселенского ветра, оповещающего мир о том, что там, в космосе, тоже происходит великая битва добра и зла и ее исход уже близок. И действительно, не вошли, но сумели, откатились назад, хотя, казалось бы, были уже близко, на подступах, у городской черты, и Саша даже видела их издали, когда разыскивала под снегом неубранную картошку… От ужаса она чуть не закричала, пригнулась, вдавилась в землю. Подумала: он, Володя, видит их каждый день, и не издали, а близко, лицом к лицу. Подумала неожиданно для самой себя, а на сердце словно бы навалился камень. Вернувшись домой, она долго молчала, стоя перед высоким и узким, похожим на щель окном. Затем сказала Сонечке:
— Володю убьют. Я чувствую.
Сонечка испуганно вскрикнула, качнула головой:
— Не говори так! Так нельзя говорить!
Но слова уже были сказаны, поэтому весть о смерти мужа Саша приняла как подтверждение этих слов и затем всю жизнь казнила себя, обвиняла, терзала упреками. Не должна была допускать эту мысль и произносить эти слова. Не должна, не должна, а раз допустила, значит — смирилась, бросила, предала. Так сбылись два ее невольных пророчества, и только позднее, оставшись наедине со старыми стульями на изогнутых ножках, некогда подаренными решительной Вере (или, как прозвали ее уже после войны, Вере Решительной) она поняла, что второе пророчество было платой за первое и что победа в земных битвах покупается ценою смерти и крови.