Выбрать главу

Это чувство похоже на чувство новорожденного, недавно появившегося на свет, и, пожалуй, таким новорожденным ощутил себя и я после того, как мне приоткрылась тайна моей прошлой жизни. Приоткрылась, словно вход в подземелье, спрятанный под замшелым валуном… И, что самое удивительное, я увидел не только свою собственную прежнюю жизнь, но и прежние жизни других людей, даже не подозревающих о своих тайнах. Так, в мастерской у моего друга-реставратора, расположенной в полуподвальчике старого московского дома, лежал огромный камень, который долгое время не решались сдвинуть с места, но однажды решились, поднатужились, сдвинули… Под камнем оказался люк… Подняли крышку — там колодец с заржавленными скобами лестницы, вделанной в кирпичную стенку… Посветили фонариком — под лестницей бездна… Бросили туда камушек — у бездны нет дна… Тогда мы осторожно закрыли крышку, завалили ее замшелым камнем и больше этот камень не трогали, а друг мой вскоре сменил мастерскую, сославшись на сырые углы, трещину в потолке и подслеповатые окна, но я-то знаю, что причина не в этом…

Точно так же я, проживший прошлую жизнь под именем Льва Толстого, угадываю в друге-реставраторе моего бывшего сподвижника и единомышленника, в женщине, с которой мы вместе работаем, — мою бывшую жену, а в жене — постороннего мне человека. Словно проснувшийся, я еще долго не могу расстаться со сном, и мне кажется, будто все люди, окружающие меня в нынешней жизни, явились из прошлой. Поэтому мне иногда хочется по-свойски подмигнуть продавщице в пивном ларьке, напомнив ей о том, что триста лет назад она была французской королевой, или похлопать по плечу важного дипломата, в прошедшем веке подметавшего мостовые между Пречистенкой и Арбатом. Признаться, я позволяю себе такие шалости, хотя мои похлопывания и подмигивания истолковываются весьма превратно, и мне приходится извиняться за подобные вольности. Но случается и так: я попадаю в незнакомый город, одиноко бреду по улице, и вот в толпе на мне останавливается взгляд незнакомца — встревоженный, вопросительный, пытливый, и я понимаю, что он, мой собрат, вспомнил и узнал меня, и мне становится радостно, и я уже не чувствую себя одиноким на улице…

Лева Толстиков никогда не чувствовал в себе другого человека и во всех случаях своей достаточно долгой жизни (ему уже исполнилось тридцать четыре) оставался лишь самим собой. Левой Толстиковым, Левкой, Толстяком, Сидорушкой, как называли его знакомые книжники, привыкшие видеть его таким, каким он был всегда: в том же полушубке, в тех же кроссовках, с тем же транзистором. Лева и сам привык к себе настолько, что иногда забывал, сегодня ли он ел за завтраком яичницу или же это было вчера, а может быть, позавчера, неделю, месяц назад. Недели и месяцы пролетали, сливались в годы, а Леву не покидало ощущение, что в нем ничего не меняется и даже появившийся на висках седой волос или новая морщинка словно бы принадлежат не ему, а тем, кто видит его лишь от случая к случаю и поэтому нуждается в доказательствах его существования во времени. Сам Лева ни в каких доказательствах не нуждался и свое время как бы носил в себе заключенным под непроницаемую оболочку собственного «я», похожую на скорлупу крепкого ореха. Поэтому он словно бы от рождения чувствовал себя седым и морщинистым, и новые морщины ему ничего не добавляли и ничего не отнимали. Он это всегда был он, и никакой подселенец не мог проникнуть под скорлупу его неповторимого «я».

Конечно, ему приходилось слышать о том, что мучимые сомнениями люди подчас раздваиваются и в них возникает некий внутренний голос, с которым они ожесточенно спорят, словно с прячущимся в глубине души двойником. Но самого Леву сомнения никогда не мучили, и своего двойника он видел лишь в пыльном зеркале, когда случайно открывалась дверца старого шкафа и в ней мелькало его отражение. Поэтому ему и не удавалось взглянуть на себя со стороны или поместить этого стороннего наблюдателя вовнутрь, чтобы оттуда — изнутри — следить за собственной жизнью. И вот теперь чужой человек, посторонний соглядатай сам проник в него и в нем поселился. И не просто чужой и посторонний, а к тому же еще и великий писатель, учитель жизни! Окончательно убедившись в этом, Лева и растерялся, и обрадовался, и, когда они вернулись с экскурсии, позвонил Володьке Черткову, знакомому книжному реставратору, у которого целый месяц лежал Ренан. Володька числился в штате какой-то полумифической лаборатории, где он появлялся всего лишь несколько раз в неделю, получал свои сто рублей, а зарабатывал в основном тем, что переплетал старые книги. Этим ремеслом он овладел в совершенстве, и точно так же, как Лева был прикован цепью к блокнотику, Володька был прикован к переплетному станку, стоявшему у него в кладовке, заваленной обрезками картона, пропахшей клеем и освещенной софитами, словно съемочный павильон киностудии. За свои переплеты — толстый картон с золотым тиснением — Володька брал большие деньги, которыми распоряжалась жена, оставлявшая ему копейки на пиво и сигареты. Спорить с женой Володька не решался и поэтому говорил, что работает ради искусства, а живет ради друзей, к числу которых он причислял и Леву Толстикова, чьи заказы выполнял вне очереди, с молниеносной быстротой, а потом обижался, если Лева долго за ними не приезжал. Вот и сейчас, едва услышав голос друга, Володька обиженно промычал в телефонную трубку: