Уже прошел тот хмурый возраст, когда мальчики держатся особняком от девочек, – настолько особняком, что девичья часть класса рассматривается как нечто не совсем реальное, скорее – как представители инопланетной расы, которые уже давным-давно живут рядом, но так и не стали интересны. В общем, позади это время, и худо-бедно, начинаются драки не за территорию, а за... нее. За право провожать ее домой, за возможный поцелуй. И парочки уже есть, только в советской школе этого не различишь, это скрыто за семью замками и покрывалами. Громоподобного облика директрисса появляется не часто – она что-то вроде редкого чукотского демона, всегда нежданного и совершенно неподвластного, и перед ней стихают даже самые бесноватые шаманы в классе. И в те дни, когда всех загоняют в актовый зал, когда еще теплый от утюга пионерский галстук дышит тебе под нос своей синтетикой – директрисса это всамделишный бог, но лишенный и лишающий любви каждого, на кого она бросит взгляд... Наверное, никогда уже не покинет твои ноздри бесцветный, нивелирующий запах дерматина на грохочущих откидных сидениях этого зала, никакой, едва различимый множественный дух жеванной бумаги, которую скатывали в шарики, и плевались ими через трубочки цанговых карандашей. Школа – это вообще такое место, где реальность только кажется реальностью, и запах здесь – не запах, взгляд – приговор, шаги – пародия, боль – воспоминание о будущем, а любовь – беспощадный обман. Последнее Лешка почувствовал сразу, едва лишь в первый раз округлился возраст, а чуть позже зашевелилось тело, едва лишь он стал понимать, что лучшее уходит, когда он окунается в бессрочный плен одуряюще сладостной несвободы.
Любил ли он сам? Определенно – нет. Потому что его книги – «Айвенго», «Квентин Дорвард» – описывали любовь совсем не так, как он ней говорил сопливый Валерка Дохов, или Марусев, закрывавшийся учебником физики во время перемен. Если у первого все получалось малоотличимо от весенней толпы голубей, оккупировавшей все карнизы школы, то Марусев все описывал запутано и скучно, – он читал совсем другие книги. И все чаще накатывало предощущение невероятно длинной грядущей пустоты, нескончаемо пустых лет, где было всё что угодно, кроме нее. Эта пустота опутывала лешкины ноги, гнавшие по площадке грязный футбольный мяч, она вихлялась над головой, когда делались ненавистные домашние задания, но она отступала, когда он уходил туда, за гаражи, и, сидя на почти поваленном ясене, смотрел вниз, в сырую глубину оврага, и вверх – на тягучий пульсирующий закат, – и это уносило его в сторону от боли.
Любили ли его? Вот тут сказать трудно. Признавались в любви – да. Но от тех двух признаний – одно в первом классе, другое в последнем – его одинаково ошпаривало и качало из стороны в сторону, как если бы бредя по пшеничному полю он натыкался на никем не предсказанный обрыв, – из под ног летели куски жирной земли, руки хватались за пучки стеблей, голова с трудом становилась на место, и он, ни слова не сказав, уходил куда-то вбок, даже не понимая, как он обижает эту некрасивую девочку, а только думая остатками мыслей: «Что это?... зачем это?... куда теперь?...».
Да вон туда – в пустое разнообразие жизни. Туда, где все от тебя чего-то хотят и не дают всмотреться в те призраки за окном, в те пульсирующие образы, которые единственные от тебя ничего не требуют, не дергают за рукав, не строют планы на завтра, а просто тихо говорят с тобой – и тебе от этого тепло и раздольно, как никогда-никогда не бывает в жизни. Жизнь приходится терпеть. Переносить ее графики и режимы, склоняться перед непонятным долгом, ходить куда не хочется, и хотеть то, что не выносишь. Ну не выносил Лешка компаний! И очень быстро понял – чтобы сохранить нормальные отношения, не надо появляться на сборищах... «Слушай, ну что ж ты не пришел? Там было так классно!», «Ну вот видешь, не смог я... дела всякие заели...». Зато этот человек не помянет тебя нехорошим словом – его не будет угнетать воспоминание о твоей отсутствующей физиономии на том классном вечере.
Иногда казалось, что она где-то неподалеку, словно тугая, но далекая волна ее присутстсвия прокатилась то ли по Сивцеву Вражку, то ли по Покровке, и он, путаясь в одеяле, так же путано одевался и вылетал на улицу, обрушив по пути мольберт и вазу с кистями. Пробродив битых два часа вокруг заледеневших Чистых прудов, куда его привел звездный инстинкт, промерзнув и почти простыв, он уходил, меся снежную кашу в ближайшую выпивальню, и выходил оттуда далеко заполночь – задыхаясь от величины бесполезного бытия, и попадая в руки всегда одному и тому же милицейскому патрулю, которые, по прошествии стольких лет, просили лишь прикурить.