Выбрать главу

Мои воспоминания указывают на то, что я могла передвигаться по дому беззвучно. Ступеньки подо мной не скрипели; двери не стенали, когда я до них дотрагивалась. Я стояла в десяти футах от взрослых, и они не слышали, как я дышу. Я похищала обрывки их рассказов и жарких бесед, делилась их словами с моей тряпичной куклой и невидимыми друзьями, из припасенной материи шила новые сказки. Объясняю ли я сие взрослой невнимательностью либо детской невидимостью? Не могу сказать. Взрослые, напротив, были шумны и неуклюжи, как и подобает великанам. Их голоса звенели эхом то в одной комнате, то в другой, ни в грош не ставя стены и потолки, что типично для богов.

Единственные настоящие боги и, в свою очередь, единственные настоящие призраки. Мы начинаем понимать их постепенно, шаг за шагом, когда минуем годы, кои они миновали до нас, внимаем их замогильным поучениям, а они даруют нам одно прозрение за другим, выстилая ими нашу тропу к смерти (и наши духи сцеживаются, дабы одерживать уже собственных детей). Взрослые в юности, каковыми мы их не знали, внезапно объявляются в наших зеркальных стеклах: люди, что оставались немыслимыми, пока не замыслили нас. Эти фантастические создания озадачивают нас, сбрасывая измятые костюмы возраста и чистя яркие перышки воскрешенной молодости. Обратное, разумеется, тоже верно. Наши дети достигают определенного возраста и преподносят нам в дар воспоминания о столь же юных нас.

Я ходила среди них свободно, словно привидение. Я слушала, например, историю семейства Бёрнэмов тем светлым утром, когда Энн рассказывала ее моей матери в парке, запугивая колеблющуюся женщину, дабы та вернулась к образу мысли, подобающему клиенткам. Я слышала эту историю еще дюжину раз: Энн зачастую укрощала Бёрнэмами других клиенток, когда я помогала ей в ее трудах годы спустя. Все же я знаю, что впервые услышала этот рассказ в парке, припав к земле за скамейкой, на коей сидели, не замечая меня, тетушка и мать. Тем утром я поверила в мистера Бёрнэма, что повесился под потолком моей матери, дабы искупить вину за невыразимые преступления против ребенка.

Однако столь же отчетливо я помню, как посреди нашей гостиной Гарри Делакорт и моя мать сливаются в объятиях, как его конечности охватывают ее, скользя под ее платье. Я отчетливо вижу, как его рука рыщет у нее между ног, затем взбирается по спине, вцепляется в волосы; вся сцена выглядит подозрительной, даже непристойной. Или же нет: трехлетний ребенок вполне мог свести воедино две руки, одну на голове и вторую на талии, не понимая, зачем бы руке замирать в этой нижней точке, не предавшись ласке прелестных материнских локонов, самой естественной цели. И я вижу мерцающий белый квадрат с кривыми сторонами, коим освещающий гостиную старый газовый светильник венчает напомаженные черные волосы Гарри Делакорта. Натяжение кожи на шее матери, когда она резко повертывает голову влево и сдерживает его льнущее лицо напрягшимися пальцами, что перепачканы золой от кочерги, кою она нагнулась подобрать с коврика с зелеными лозами и красными гроздьями, куда Гарри ее бросил; гремящий голос отца из другой комнаты: «Гарри, куда же ты запропастился?» — безызъянные подробности, именно так все должно было быть! И все же… как я могла оставаться в гостиной незамеченной в таком возрасте в столь поздний час? Полагаю, я украдкой вошла и вышла, став свидетелем этой сцены, но вот механика процесса… как я могла оказаться в гостиной, бежав из ночного заключения; каким образом никто из актеров (что обнимались либо терпеливо обзаводились рогами в столовой подобно французскому farceur[29]) не заметил моего прихода, слежки или отбытия; притом я вспоминаю лишь слабое любопытство, ибо меня нисколько не удивляло зрелище движущихся частей, сцепление и скольжение коих порождало холодные вспышки, намекая на машинерию сновидений, сконструированную, дабы подчиняться иным законам физики.

Я подозреваю все-таки, что собрала неострые ингредиенты для сего пряного суфле куда позже, ибо после отцовского отбытия Гарри навещал нас довольно часто.

Вначале он приходил как следователь, каждодневно проверяя, не вернулся ли Джозеф, и зримо смущаясь увертливостью и вездесущностью Энн Монтегю. Позднее он сделался советником семьи, затем — моим другом, делившимся со мной, пока я взрослела, случайными отрывками семейной истории, кои преподносились с точки зрения снисходительного приятеля. Затем он вновь переменил амплуа, и только сейчас, когда я пишу эти строки, мне становится ясно, что я перенесла постаревшие руки и губы Гарри с моего тела на тело моей матери, разгладила их и вычернила его волосы (посеревшие затем до полной невзрачности), дабы угодить созидательной памяти.

Я помню, как играла на полу материнской спальни.

Ввиду отсутствия отца мое присутствие в анклаве взрослых вновь сделалось желанным. Нора, мощная и молчаливая, подавала чай Энн и моей матери, застилала ложе Констанс чистыми простынями, просила несколько шиллингов на замену постельного белья, забирала ведра с грязной водой; ее руки были расцарапаны и усеяны синяками, лицо порезано. Что учинили с Норой? Об этом никто не говорил.

— Куда мог уйти Джозеф? — спросила Констанс, ненадолго очнувшись впервые за два дня, миновавшие с тех пор, как ее муж оставил ее подавать лимонный пирог Дугласу Майлзу. Побитая Нора послала мне воздушный поцелуй, подмигнула и вышла из комнаты.

— Не могу сказать, дражайшая моя, — отвечала Энн, хоть и верила, будто знает в подробностях то, о чем, предполагала она, Констанс определенно должна была знать в принципе: что Третий и его безымянные сообщники разделались со злодеем в закоулке на привычном маршруте Джозефа между Лабиринтом и Хикстон-стрит, назавтра великодушно отказавшись принять плату за содеянное. («Кориолан. Вождь, благодарю, / Но неподкупным сердцем не приемлю / Я платы за деяния меча»,[30] — процитировал Третий, принужденный выразить эту мысль устами главного персонажа, когда ликующая Энн ворвалась в его утреннюю пивную: «Второй гонец. Добились наши римлянки победы!»[31])

— Вы не думаете, что ваша наука изгнала Джозефа наравне с манифестацией? — настаивала Констанс, зевая над чайной чашкой.

Энн улыбнулась этому необходимому притворству:

— Я думаю, это вполне возможно. Мы должны попросту ждать его — утро за утром.

— Энн, когда появится ребенок и я умру, возьмете ли вы его и Ангелику к себе? Дом останется вам, если вы того пожелаете. Позаботитесь ли вы о моих сиротах?

— Положитесь на меня, если уж чему-то подобному суждено произойти.

— Вы не позволите Джозефу забрать их? Если он вернется?

Она будет играть роль до самого конца, думала, наверное, Энн, простительно раздражаясь на подругу, любовь к коей подвигла ее на чудеса изобретательности. Она умоляла меня избавить ее от него, и я не дрогнула, и вот теперь она будет нежиться в постели и делать вид, будто ничего не было, и не даст этой тайне сплотить нас.

Тем не менее, когда годы спустя я задала ему прямой и прозаический вопрос, Третий ответил только: «Привратник. Копилка славы полнится делами, / Что мы своими числим не по праву». Быть может, он всего лишь не желал бахвалиться перед дочерью своей жертвы? Или Джозеф избегнул актерской засады, поскольку в тот день ушел из Лабиринта рано, провожая Майлза к моей матери?

Констанс, разумеется, не оставила никого сиротой тогда и не оставляла еще много лет, ибо вскоре после исчезновения Джозефа ежемесячные гости оповестили ее о своем приближении обычной высокопарной увертюрой, одарив мать конвульсиями и ввергнув дом в хаос неистовостью своих запросов. На сей раз, однако, регулярные угнетатели явились с нимбом спасителя, пожаловав Констанс помилованием, на кое она не смела уже и надеяться: когда они разбудили ее в ночи, печать ее амнистии отливала в свете луны черным, и мать испустила вопль радостного облегчения. При ней все время была Нора, мощная и молчаливая, приносившая чай и простыни, холодную тряпицу на лоб и новый набор овечьих коленных чашечек от судорог, присланный из Ирландии.